Праздник неуклонности история одного города

Автор Салтыков-Щедрин М.Е. «История одного города». Подтверждение покаяния, заключение, глава 14. . Читать полностью по частям и главам полный текст книги бесплатно на сайте Classica Online

Он был ужасен.

Но он сознавал это лишь в слабой степени и с какою-то суровою скромностью оговаривался. «Идет некто за мной, — говорил он, — который будет еще ужаснее меня».

Он был ужасен; но, сверх того, он был краток и с изумительною ограниченностью соединял непреклонность, почти граничившую с идиотством. Никто не мог обвинить его в воинственной предприимчивости, как обвиняли, например, Бородавкина, ни в порывах безумной ярости, которым были подвержены Брудастый, Негодяев и многие другие. Страстность была вычеркнута из числа элементов, составлявших его природу, и заменена непреклонностью, действовавшею с регулярностью самого отчетливого механизма. Он не жестикулировал, не возвышал голоса, не скрежетал зубами, не гоготал, не топал ногами, не заливался начальственно-язвительным смехом; казалось, он даже не подозревал нужды в административных проявлениях подобного рода. Совершенно беззвучным голосом выражал он свои требования, и неизбежность их выполнения подтверждал устремлением пристального взора, в котором выражалась какая-то неизреченная бесстыжесть. Человек, на котором останавливался этот взор, не мог выносить его. Рождалось какое-то совсем особенное чувство, в котором первенствующее значение принадлежало не столько инстинкту личного самосохранения, сколько опасению за человеческую природу вообще. В этом смутном опасении утопали всевозможные предчувствия таинственных и непреодолимых угроз. Думалось, что небо обрушится, земля разверзнется под ногами, что налетит откуда-то смерч и все поглотит, все разом… То был взор, светлый как сталь, взор, совершенно свободный от мысли, и потому недоступный ни для оттенков, ни для колебаний. Голая решимость — и ничего более.

Как человек ограниченный, он ничего не преследовал, кроме правильности построений. Прямая линия, отсутствие пестроты, простота, доведенная до наготы, — вот идеалы, которые он знал и к осуществлению которых стремился. Его понятие о «долге» не шло далее всеобщего равенства перед шпицрутеном; его представление о «простоте» не переступало далее простоты зверя, обличавшей совершенную наготу потребностей. Разума он не признавал вовсе, и даже считал его злейшим врагом, опутывающим человека сетью обольщений и опасных привередничеств. Перед всем, что напоминало веселье или просто досуг, он останавливался в недоумении. Нельзя сказать, чтоб эти естественные проявления человеческой природы приводили его в негодование: нет, он просто-напросто не понимал их. Он никогда не бесновался, не закипал, не мстил, не преследовал, а, подобно всякой другой бессознательно действующей силе природы, шел вперед, сметая с лица земли все, что не успевало посторониться с дороги. «Зачем?» — вот единственное слово, которым он выражал движения своей души.

Вовремя посторониться — вот все, что было нужно. Район, который обнимал кругозор этого идиота, был очень узок; вне этого района можно было и болтать руками, и громко говорить, и дышать, и даже ходить распоясавшись; он ничего не замечал; внутри района — можно было только маршировать. Если б глуповцы своевременно поняли это, им стоило только встать несколько в стороне и ждать. Но они сообразили это поздно, и в первое время, по примеру всех начальстволюбивых народов, как нарочно совались ему на глаза. Отсюда бесчисленное множество вольных истязаний, которые, словно сетью, охватили существование обывателей, отсюда же — далеко не заслуженное название «сатаны», которое народная молва присвоила Угрюм-Бурчееву. Когда у глуповцев спрашивали, что послужило поводом для такого необычного эпитета, они ничего толком не объясняли, а только дрожали. Молча указывали они на вытянутые в струну дома свои, на разбитые перед этими домами палисадники, на форменные казакины, в которые однообразно были обмундированы все жители до одного, — и трепетные губы их шептали: сатана!

Сам летописец, вообще довольно благосклонный к градоначальникам, не может скрыть смутного чувства страха, приступая к описанию действий Угрюм-Бурчеева. «Была в то время, — так начинает он свое повествование, — в одном из городских храмов картина, изображавшая мучения грешников в присутствии врага рода человеческого. Сатана представлен стоящим на верхней ступени адского трона, с повелительно простертою вперед рукою и с мутным взором, устремленным в пространство. Ни в фигуре, ни даже в лице врага человеческого не усматривается особливой страсти к мучительству, а видится лишь нарочитое упразднение естества. Упразднение сие произвело только одно явственное действие: повелительный жест, — и затем, сосредоточившись само в себе, перешло в окаменение. Но что весьма достойно примечания: как ни ужасны пытки и мучения, в изобилии по всей картине рассеянные, и как ни удручают душу кривлянья и судороги злодеев, для коих те муки приуготовлены, но каждому зрителю непременно сдается, что даже и сии страдания менее мучительны, нежели страдания сего подлинного изверга, который до того всякое естество в себе победил, что и на сии неслыханные истязания хладным и непонятливым оком взирать может». Таково начало летописного рассказа, и хотя далее следует перерыв и летописец уже не возвращается к воспоминанию о картине, но нельзя не догадываться, что воспоминание это брошено здесь недаром.

В городском архиве до сих пор сохранился портрет Угрюм-Бурчеева. Это мужчина среднего роста, с каким-то деревянным лицом, очевидно никогда не освещавшимся улыбкой. Густые, остриженные под гребенку и как смоль черные волосы покрывают конический череп и плотно, как ермолка, обрамливают узкий и покатый лоб. Глаза серые, впавшие, осененные несколько припухшими веками; взгляд чистый, без колебаний; нос сухой, спускающийся от лба почти в прямом направлении книзу; губы тонкие, бледные, опушенные подстриженною щетиной усов; челюсти развитые, но без выдающегося выражения плотоядности, а с каким-то необъяснимым букетом готовности раздробить или перекусить пополам. Вся фигура сухощавая с узкими плечами, приподнятыми кверху, с искусственно выпяченною вперед грудью и с длинными, мускулистыми руками. Одет в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы, и держит в правой руке сочиненный Бородавкиным «Устав о неуклонном сечении», но, по-видимому, не читает его, а как бы удивляется, что могут существовать на свете люди, которые даже эту неуклонность считают нужным обеспечивать какими-то уставами! Кругом — пейзаж, изображающий пустыню, посреди которой стоит острог; сверху, вместо неба, нависла серая солдатская шинель…

Портрет этот производит впечатление очень тяжелое. Перед глазами зрителя восстает чистейший тип идиота, принявшего какое-то мрачное решение и давшего себе клятву привести его в исполнение. Идиоты вообще очень опасны, и даже не потому, что они непременно злы (в идиоте злость или доброта — совершенно безразличные качества), а потому, что они чужды всяким соображениям и всегда идут напролом, как будто дорога, на которой они очутились, принадлежит исключительно им одним. Издали может показаться, что это люди хотя и суровых, но крепко сложившихся убеждений, которые сознательно стремятся к твердо намеченной цели. Однако ж это оптический обман, которым отнюдь не следует увлекаться. Это просто со всех сторон наглухо закупоренные существа, которые ломят вперед, потому что не в состоянии сознать себя в связи с каким бы то ни было порядком явлений…

Обыкновенно противу идиотов принимаются известные меры, чтоб они, в неразумной стремительности, не все опрокидывали, что встречается им на пути. Но меры эти почти всегда касаются только простых идиотов; когда же придатком к идиотству является властность, то дело ограждения общества значительно усложняется. В этом случае грозящая опасность увеличивается всею суммою неприкрытости, в жертву которой, в известные исторические моменты, кажется отданною жизнь… Там, где простой идиот расшибает себе голову или наскакивает на рожон, идиот властный раздробляет пополам всевозможные рожны и совершает свои, так сказать, бессознательные злодеяния вполне беспрепятственно. Даже в самой бесплодности или очевидном вреде этих злодеяний он не почерпает никаких для себя поучений. Ему нет дела ни до каких результатов, потому что результаты эти выясняются не на нем (он слишком окаменел, чтобы на нем могло что-нибудь отражаться), а на чем-то ином, с чем у него не существует никакой органической связи. Если бы, вследствие усиленной идиотской деятельности, даже весь мир обратился в пустыню, то и этот результат не устрашил бы идиота. Кто знает, быть может, пустыня и представляет в его глазах именно ту обстановку, которая изображает собой идеал человеческого общежития?

Вот это-то отвержденное и вполне успокоившееся в самом себе идиотство и поражает зрителя в портрете Угрюм-Бурчеева. На лице его не видно никаких вопросов; напротив того, во всех чертах выступает какая-то солдатски-невозмутимая уверенность, что все вопросы давно уже решены. Какие это вопросы? Как они решены? — это загадка до того мучительная, что рискуешь перебрать всевозможные вопросы и решения и не напасть именно на те, о которых идет речь. Может быть, это решенный вопрос о всеобщем истреблении, а может быть, только о том, чтобы все люди имели грудь выпяченную вперед на манер колеса. Ничего неизвестно. Известно только, что этот неизвестный вопрос во что бы ни стало будет приведен в действие. А так как подобное противоестественное приурочение известного к неизвестному запутывает еще более, то последствие такого положения может быть только одно: всеобщий панический страх.

Самый образ жизни Угрюм-Бурчеева был таков, что еще более усугублял ужас, наводимый его наружностию. Он спал на голой земле, и только в сильные морозы позволял себе укрыться на пожарном сеновале; вместо подушки клал под голову камень; вставал с зарею, надевал вицмундир и тотчас же бил в барабан; курил махорку до такой степени вонючую, что даже полицейские солдаты и те краснели, когда до обоняния их доходил запах ее; ел лошадиное мясо и свободно пережевывал воловьи жилы. В заключение, по три часа в сутки маршировал на дворе градоначальнического дома, один, без товарищей, произнося самому себе командные возгласы и сам себя подвергая дисциплинарным взысканиям и даже шпицрутенам («причем бичевал себя не притворно, как предшественник его, Грустилов, а по точному разуму законов», прибавляет летописец).

Было у него и семейство; но покуда он градоначальство-вал, никто из обывателей не видал ни жены, ни детей его. Был слух, что они томились где-то в подвале градоначальнического дома и что он самолично раз в день, через железную решетку, подавал им хлеб и воду. И действительно, когда последовало его административное исчезновение, были найдены в подвале какие-то нагие и совершенно дикие существа, которые кусались, визжали, впивались друг в друга когтями и огрызались на окружающих. Их вывели на свежий воздух и дали горячих щей; сначала, увидев пар, они фыркали и выказывали суеверный страх; но потом обручнели и с такою зверскою жадностию набросились на пищу, что тут же объелись и испустили дух.

Рассказывали, что возвышением своим Угрюм-Бурчеев обязан был совершенно особенному случаю. Жил будто бы на свете какой-то начальник, который вдруг встревожился мыслию, что никто из подчиненных не любит его.

— Любим, вашество! — уверяли подчиненные.

— Все вы так на досуге говорите, — настаивал на своем начальник, — а дойди до дела, так никто и пальцем для меня не пожертвует.

Мало-помалу, несмотря на протесты, идея эта до того окрепла в голове ревнивого начальника, что он решился испытать своих подчиненных и кликнул клич.

— Кто хочет доказать, что любит меня, — глашал он, — тот пусть отрубит указательный палец правой руки своей!

Никто, однако ж, на клич не спешил; одни не выходили вперед, потому что были изнежены и знали, что порубление пальца сопряжено с болью; другие не выходили по недоразумению: не разобрав вопроса, думали, что начальник опрашивает, всем ли довольны, и опасаясь, чтоб их не сочли за бунтовщиков, по обычаю во весь рот зевали: «Рады стараться, ваше-е-е-ество-о!»

— Кто хочет доказать? выходи! не бойся! — повторил свой клич ревнивый начальник.

Но и на этот раз ответом было молчание или же такие крики, которые совсем не исчерпывали вопроса. Лицо начальника сперва побагровело, потом как-то грустно поникло.

— Сви…

Но не успел он кончить, как из рядов вышел простой, изнуренный шпицрутенами прохвост и велиим голосом возопил:

— Я хочу доказать!

С этим словом, положив палец на перекладину, он тупым тесаком раздробил его.

Сделавши это, он улыбнулся. Это был единственный случай во всей многоизбиенной его жизни, когда в лице его мелькнуло что-то человеческое.

Многие думали, что он совершил этот подвиг только ради освобождения своей спины от палок; но нет, у этого прохвоста созрела своего рода идея…

При виде раздробленного пальца, упавшего к ногам его, начальник сначала изумился, но потом пришел в умиление.

— Ты меня возлюбил, — воскликнул он, — а я тебя возлюблю сторицею!

И послал его в Глупов.

В то время еще ничего не было достоверно известно ни о коммунистах, ни о социалистах, ни о так называемых нивелляторах вообще. Тем не менее нивелляторство существовало, и притом в самых обширных размерах. Были нивелляторы «хождения в струне», нивелляторы «бараньего рога», нивелляторы «ежовых рукавиц» и проч. и проч. Но никто не видел в этом ничего угрожающего обществу или подрывающего его основы. Казалось, что ежели человека, ради сравнения с сверстниками, лишают жизни, то хотя лично для него, быть может, особливого благополучия от сего не произойдет, но для сохранения общественной гармонии это полезно, и даже необходимо. Сами нивелляторы отнюдь не подозревали, что они — нивелляторы, а называли себя добрыми и благопопечительными устроителями, в мере усмотрения радеющими о счастии подчиненных и подвластных им лиц…

Такова была простота нравов того времени, что мы, свидетели эпохи позднейшей, с трудом можем перенестись даже воображением в те недавние времена, когда каждый эскадронный командир, не называя себя коммунистом, вменял себе, однако ж, за честь и обязанность быть оным от верхнего конца до нижнего.

Угрюм-Бурчеев принадлежал к числу самых фанатических нивелляторов этой школы. Начертавши прямую линию, он замыслил втиснуть в нее весь видимый и невидимый мир, и притом с таким непременным расчетом, чтоб нельзя было повернуться ни взад ни вперед, ни направо, ни налево. Предполагал ли он при этом сделаться благодетелем человечества? — утвердительно отвечать на этот вопрос трудно. Скорее, однако ж, можно думать, что в голове его вообще никаких предположений ни о чем не существовало. Лишь в позднейшие времена (почти на наших глазах) мысль о сочетании идеи прямолинейности с идеей всеобщего осчастливления была возведена в довольно сложную и неизъятую идеологических ухищрений административную теорию, но нивелляторы старого закала, подобные Угрюм-Бурчееву, действовали в простоте души, единственно по инстинктивному отвращению от кривой линии и всяких зигзагов и извилин. Угрюм-Бурчеев был прохвост в полном смысле этого слова. Не потому только, что он занимал эту должность в полку, но прохвост всем своим существом, всеми помыслами. Прямая линия соблазняла его не ради того, что она в то же время есть и кратчайшая — ему нечего было делать с краткостью, — а ради того, что по ней можно было весь век маршировать и ни до чего не домаршироваться. Виртуозность прямолинейности, словно ивовый кол, засела в его скорбной голове и пустила там целую непроглядную сеть корней и разветвлений. Это был какой-то таинственный лес, преисполненный волшебных сновидений. Таинственные тени гуськом шли одна за другой, застегнутые, выстриженные, однообразным шагом, в однообразных одеждах, всё шли, всё шли… Все они были снабжены одинаковыми физиономиями, все одинаково молчали и все одинаково куда-то исчезали. Куда? Казалось, за этим сонно-фантастическим миром существовал еще более фантастический провал, который разрешал все затруднения тем, что в нем все пропадало, — все без остатка. Когда фантастический провал поглощал достаточное количество фантастических теней, Угрюм-Бурчеев, если можно так выразиться, перевертывался на другой бок и снова начинал другой такой же сон. Опять шли гуськом тени одна за другой, все шли, все шли…

Еще задолго до прибытия в Глупов, он уже составил в своей голове целый систематический бред, в котором, до последней мелочи, были регулированы все подробности будущего устройства этой злосчастной муниципии. На основании этого бреда вот в какой приблизительно форме представлялся тот город, который он вознамерился возвести на степень образцового.

Посредине — площадь, от которой радиусами разбегаются во все стороны улицы, или, как он мысленно называл их, роты. По мере удаления от центра, роты пересекаются бульварами, которые в двух местах опоясывают город и в то же время представляют защиту от внешних врагов. Затем форштадт, земляной вал — и темная занавесь, то есть конец свету. Ни реки, ни ручья, ни оврага, ни пригорка — словом, ничего такого, что могло бы служить препятствием для вольной ходьбы, он не предусмотрел. Каждая рота имеет шесть сажен ширины — не больше и не меньше; каждый дом имеет три окна, выдающиеся в палисадник, в котором растут: барская спесь, царские кудри, бураки и татарское мыло. Все дома окрашены светло-серою краской, и хотя в натуре одна сторона улицы всегда обращена на север или восток, а другая на юг или запад, но даже и это упущено было из вида, а предполагалось, что и солнце и луна все стороны освещают одинаково и в одно и то же время дня и ночи.

В каждом доме живут по двое престарелых, по двое взрослых, по двое подростков и по двое малолетков, причем лица различных полов не стыдятся друг друга. Одинаковость лет сопрягается с одинаковостию роста. В некоторых ротах живут исключительно великорослые, в других — исключительно малорослые, или застрельщики. Дети, которые при рождении оказываются необещающими быть твердыми в бедствиях, умерщвляются; люди крайне престарелые и негодные для работ тоже могут быть умерщвляемы, но только в таком случае, если, по соображениям околоточных надзирателей, в общей экономии наличных сил города чувствуется излишек. В каждом доме находится по экземпляру каждого полезного животного мужеского и женского пола, которые обязаны, во-первых, исполнять свойственные им работы и, во-вторых, — размножаться. На площади сосредоточиваются каменные здания, в которых помещаются общественные заведения, как-то: присутственные места и всевозможные манежи: для обучения гимнастике, фехтованию и пехотному строю, для принятия пищи, для общих коленопреклонений и проч. Присутственные места называются штабами, а служащие в них — писарями. Школ нет, и грамотности не полагается; наука числ преподается по пальцам. Нет ни прошедшего, ни будущего, а потому летосчисление упраздняется. Праздников два: один весною, немедленно после таянья снегов, называется «Праздником неуклонности» и служит приготовлением к предстоящим бедствиям; другой — осенью, называется «Праздником предержащих властей» и посвящается воспоминаниям о бедствиях, уже испытанных. От будней эти праздники отличаются только усиленным упражнением в маршировке.

Такова была внешняя постройка этого бреда. Затем предстояло урегулировать внутреннюю обстановку живых существ, в нем захваченных. В этом отношении фантазия Угрюм-Бурчеева доходила до определительности поистине изумительной.


Подтверждение покаяния, заключение. Роман «История одного города» М. Салтыков-Щедрин

  • Полный текст
  • От издателя
  • Обращение к читателю
  • О корени происхождения глуповцев
  • Опись градоначальникам
  • Органчик
  • Сказание о шести градоначальницах
  • Известие о Двоекурове
  • Голодный город
  • Соломенный город
  • Фантастический путешественник
  • Войны за Просвещение
  • Эпоха увольнения от войн
  • Поклонение Мамоне и Покаяние
  • Подтверждение покаяния. Заключение
  • Оправдательные документы
  • Примечания

Подтверждение покаяния. Заключение

Он был ужасен.

Но он созна­вал это лишь в сла­бой сте­пени и с какою-то суро­вою скром­но­стью ого­ва­ри­вался. “Идет некто за мной, — гово­рил он, — кото­рый будет еще ужас­нее меня”.

Он был ужа­сен; но, сверх того, он был кра­ток и с изу­ми­тель­ною огра­ни­чен­но­стью соеди­нял непре­клон­ность, почти гра­ни­чив­шую с иди­от­ством. Никто не мог обви­нить его в воин­ствен­ной пред­при­им­чи­во­сти, как обви­няли, напри­мер, Боро­дав­кина, ни в поры­вах безум­ной яро­сти, каким были под­вер­жены Бру­да­стый, Него­дяев и мно­гие дру­гие. Страст­ность была вычерк­нута из числа эле­мен­тов, состав­ляв­ших его при­роду, и заме­нена непре­клон­но­стью, дей­ство­вав­шею с регу­ляр­но­стью самого отчет­ли­вого меха­низма. Он не жести­ку­ли­ро­вал, не воз­вы­шал голоса, не скре­же­тал зубами, не гого­тал, не топал ногами, не зали­вался началь­ственно-язви­тель­ным сме­хом; каза­лось, он даже не подо­зре­вал нужды в адми­ни­стра­тив­ных про­яв­ле­ниях подоб­ного рода. Совер­шенно без­звуч­ным голо­сом выра­жал он свои тре­бо­ва­ния, и неиз­беж­ность их выпол­не­ния под­твер­ждал устрем­ле­нием при­сталь­ного взора, в кото­ром выра­жа­лась какая-то неиз­ре­чен­ная бес­сты­жесть. Чело­век, на кото­ром оста­нав­ли­вался этот взор, не мог выно­сить его. Рож­да­лось какое-то совсем осо­бен­ное чув­ство, в кото­ром пер­вен­ству­ю­щее зна­че­ние при­над­ле­жало не столько инстинкту лич­ного само­со­хра­не­ния, сколько опа­се­нию за чело­ве­че­скую при­роду вообще. В этом смут­ном опа­се­нии уто­пали все­воз­мож­ные пред­чув­ствия таин­ствен­ных и непре­одо­ли­мых угроз. Дума­лось, что небо обру­шится, земля раз­верз­нется под ногами, что нале­тит откуда-то смерч и все погло­тит, все разом… То был взор, свет­лый, как сталь, взор, совер­шенно сво­бод­ный от мысли, и потому недо­ступ­ный ни для оттен­ков, ни для коле­ба­ний. Голая реши­мость — и ничего более.

Как чело­век огра­ни­чен­ный, он ничего не пре­сле­до­вал, кроме пра­виль­но­сти постро­е­ний. Пря­мая линия, отсут­ствие пест­роты, про­стота, дове­ден­ная до наготы, — вот иде­алы, кото­рые он знал и к осу­ществ­ле­нию кото­рых стре­мился. Его поня­тие о «долге» не шло далее все­об­щего равен­ства перед шпиц­ру­те­ном; его пред­став­ле­ние о «про­стоте» не пере­сту­пало далее про­стоты зверя, обли­чав­шей совер­шен­ную наготу потреб­но­стей. Разума он не при­зна­вал вовсе, и даже счи­тал его злей­шим вра­гом, опу­ты­ва­ю­щим чело­века сетью обо­льще­ний и опас­ных при­ве­ред­ни­честв. Перед всем, что напо­ми­нало весе­лье или про­сто досуг, он оста­нав­ли­вался в недо­уме­нии. Нельзя ска­зать, чтоб эти есте­ствен­ные про­яв­ле­ния чело­ве­че­ской при­роды при­во­дили его в него­до­ва­ние: нет, он про­сто-напро­сто не пони­мал их. Он нико­гда не бес­но­вался, не заки­пал, не мстил, не пре­сле­до­вал, а, подобно вся­кой дру­гой бес­со­зна­тельно дей­ству­ю­щей силе при­роды, шел впе­ред, сме­тая с лица земли все, что не успе­вало посто­ро­ниться с дороги. “Зачем?” — вот един­ствен­ное слово, кото­рым он выра­жал дви­же­ния своей души.

Вовремя посто­ро­ниться — вот все, что было нужно. Район, кото­рый обни­мал кру­го­зор этого иди­ота, был очень узок; вне этого рай­она можно было и бол­тать руками, и громко гово­рить, и дышать, и даже ходить рас­по­я­сав­шись; он ничего не заме­чал; внутри рай­она — можно было только мар­ши­ро­вать. Если б глу­повцы свое­вре­менно поняли это, им сто­ило только встать несколько в сто­роне и ждать. Но они сооб­ра­зили это поздно, и в пер­вое время, по при­меру всех началь­ство­лю­би­вых наро­дов, как нарочно сова­лись ему на глаза. Отсюда бес­чис­лен­ное мно­же­ство воль­ных истя­за­ний, кото­рые, словно сетью, охва­тили суще­ство­ва­ние обы­ва­те­лей, отсюда же — далеко не заслу­жен­ное назва­ние «сатаны», кото­рое народ­ная молва при­сво­ила Угрюм-Бур­че­еву. Когда у глу­пов­цев спра­ши­вали, что послу­жило пово­дом для такого необыч­ного эпи­тета, они ничего тол­ком не объ­яс­няли, а только дро­жали. Молча ука­зы­вали они на вытя­ну­тые в струну дома свои, на раз­би­тые перед этими домами пали­сад­ники, на фор­мен­ные каза­кины, в кото­рые одно­об­разно были обмун­ди­ро­ваны все жители до одного, — и тре­пет­ные губы их шеп­тали: сатана!

Сам лето­пи­сец, вообще довольно бла­го­склон­ный к гра­до­на­чаль­ни­кам, не может скрыть смут­ного чув­ства страха, при­сту­пая к опи­са­нию дей­ствий Угрюм-Бур­че­ева. “Была в то время, — так начи­нает он свое повест­во­ва­ние, — в одном из город­ских хра­мов кар­тина, изоб­ра­жав­шая муче­ния греш­ни­ков в при­сут­ствии врага рода чело­ве­че­ского. Сатана пред­став­лен сто­я­щим на верх­ней сту­пени адского трона, с пове­ли­тельно про­стер­тою впе­ред рукою и с мут­ным взо­ром, устрем­лен­ным в про­стран­ство. Ни в фигуре, ни даже в лице врага чело­ве­че­ского не усмат­ри­ва­ется особ­ли­вой стра­сти к мучи­тель­ству, а видится лишь наро­чи­тое упразд­не­ние есте­ства. Упразд­не­ние сие про­из­вело только одно явствен­ное дей­ствие: пове­ли­тель­ный жест, — и затем, сосре­до­то­чив­шись само в себе, пере­шло в ока­ме­не­ние. Но что весьма достойно при­ме­ча­ния: как ни ужасны пытки и муче­ния, в изоби­лии по всей кар­тине рас­се­ян­ные, и как ни удру­чают душу крив­ля­нье и судо­роги зло­деев, для коих те муки при­уго­тов­лены, но каж­дому зри­телю непре­менно сда­ется, что даже и сии стра­да­ния менее мучи­тельны, нежели стра­да­ния сего под­лин­ного изверга, кото­рый до того вся­кое есте­ство в себе побе­дил, что и на сии неслы­хан­ные истя­за­ния хлад­ным и непо­нят­ным оком взи­рать может”. Таково начало лето­пис­ного рас­сказа, и хотя далее сле­дует пере­рыв и лето­пи­сец уже не воз­вра­ща­ется к вос­по­ми­на­нию о кар­тине, но нельзя не дога­ды­ваться, что вос­по­ми­на­ние это бро­шено здесь недаром.

В город­ском архиве до сих пор сохра­нился порт­рет Угрюм-Бур­че­ева. Это муж­чина сред­него роста, с каким-то дере­вян­ным лицом, оче­видно нико­гда не осве­щав­шимся улыб­кой. Густые, остри­жен­ные под гре­бенку и как смоль чер­ные волосы покры­вают кони­че­ский череп и плотно, как ермолка, обрам­ли­вают узкий и пока­тый лоб. Глаза серые, впав­шие, осе­нен­ные несколько при­пух­шими веками; взгляд чистый, без коле­ба­ний; нос сухой, спус­ка­ю­щийся от лба почти в пря­мом направ­ле­нии книзу; губы тон­кие, блед­ные, опу­шен­ные под­стри­жен­ною щети­ной усов; челю­сти раз­ви­тые, но без выда­ю­ще­гося выра­же­ния пло­то­яд­но­сти, а с каким-то необъ­яс­ни­мым буке­том готов­но­сти раз­дро­бить или пере­ку­сить попо­лам. Вся фигура сухо­ща­вая с узкими пле­чами, при­под­ня­тыми кверху, с искус­ственно выпя­чен­ною впе­ред гру­дью и с длин­ными, муску­ли­стыми руками. Одет в воен­ного покроя сюр­тук, застег­ну­тый на все пуго­вицы, и дер­жит в пра­вой руке сочи­нен­ный Боро­дав­ки­ным “Устав о неуклон­ном сече­нии”, но, по-види­мому, не читает его, а как бы удив­ля­ется, что могут суще­ство­вать на свете люди, кото­рые даже эту неуклон­ность счи­тают нуж­ным обес­пе­чи­вать какими-то уста­вами. Кру­гом — пей­заж, изоб­ра­жа­ю­щий пустыню, посреди кото­рой стоит острог; сверху, вме­сто неба, нависла серая сол­дат­ская шинель…

Порт­рет этот про­из­во­дит впе­чат­ле­ние очень тяже­лое. Перед гла­зами зри­теля вос­стает чистей­ший тип иди­ота, при­няв­шего какое-то мрач­ное реше­ние и дав­шего себе клятву при­ве­сти его в испол­не­ние. Иди­оты вообще очень опасны, и даже не потому, что они непре­менно злы (в иди­оте злость или доб­рота — совер­шенно без­раз­лич­ные каче­ства), а потому, что они чужды вся­ким сооб­ра­же­ниям и все­гда идут напро­лом, как будто дорога, на кото­рой они очу­ти­лись, при­над­ле­жит исклю­чи­тельно им одним. Издали может пока­заться, что это люди хотя и суро­вых, но крепко сло­жив­шихся убеж­де­ний, кото­рые созна­тельно стре­мятся к твердо наме­чен­ной уели. Однако ж это опти­че­ский обман, кото­рым отнюдь не сле­дует увле­каться. Это про­сто со всех сто­рон наглухо заку­по­рен­ные суще­ства, кото­рые ломят впе­ред, потому что не в состо­я­нии сознать себя в связи с каким бы то ни было поряд­ком явлений…

Обык­но­венно про­тиву иди­о­тов при­ни­ма­ются извест­ные меры, чтобы они, в нера­зум­ной стре­ми­тель­но­сти, не все опро­ки­ды­вали, что встре­ча­ется им на пути. Но меры эти почти все­гда каса­ются только про­стых иди­о­тов; когда же при­дат­ком к иди­от­ству явля­ется власт­ность, то дело ограж­де­ния обще­ства зна­чи­тельно услож­ня­ется. В этом слу­чае гро­зя­щая опас­ность уве­ли­чи­ва­ется всею сум­мою непри­кры­то­сти, в жертву кото­рой, в извест­ные исто­ри­че­ские моменты, кажется отдан­ною жизнь… Там, где про­стой идиот рас­ши­бает себе голову или наска­ки­вает на рожон, идиот власт­ный раз­дроб­ляет попо­лам все­воз­мож­ные рожны и совер­шает свои, так ска­зать, бес­со­зна­тель­ные зло­де­я­ния вполне бес­пре­пят­ственно. Даже в самой бес­плод­но­сти или оче­вид­ном вреде этих зло­де­я­ний он не почер­пает ника­ких для себя поуче­ний. Ему нет дела ни до каких резуль­та­тов, потому что резуль­таты эти выяс­ня­ются не на нем (он слиш­ком ока­ме­нел, чтобы на нем могло что-нибудь отра­жаться), а на чем-то ином, с чем у него не суще­ствует ника­кой орга­ни­че­ской связи. Если бы, вслед­ствие уси­лен­ной иди­от­ской дея­тель­но­сти, даже весь мир обра­тился в пустыню, то и этот резуль­тат не устра­шил бы иди­ота. Кто знает, быть может, пустыня и пред­став­ляет в его гла­зах именно ту обста­новку, кото­рая изоб­ра­жает собой идеал чело­ве­че­ского общежития?

Вот это-то отвер­жден­ное и вполне успо­ко­ив­ше­еся в самом себе иди­от­ство и пора­жает зри­теля в порт­рете Угрюм-Бур­че­ева. На лице его не видно ника­ких вопро­сов; напро­тив того, во всех чер­тах высту­пает какая-то сол­дат­ски-невоз­му­ти­мая уве­рен­ность, что все вопросы давно уже решены. Какие это вопросы? Как они решены? — это загадка до того мучи­тель­ная, что рис­ку­ешь пере­брать все­воз­мож­ные вопросы и реше­ния и не напасть именно на те, о кото­рых идет речь. Может быть, это решен­ный вопрос о все­об­щем истреб­ле­нии, а может быть, только о том, чтобы все люди имели грудь, выпя­чен­ную впе­ред на манер колеса. Ничего неиз­вестно. Известно только, что этот неиз­вест­ный вопрос во что бы то ни стало будет при­ве­ден в дей­ствие. А так как подоб­ное про­ти­во­есте­ствен­ное при­уро­че­ние извест­ного к неиз­вест­ному запу­ты­вает еще более, то послед­ствие такого поло­же­ния может быть только одно: все­об­щий пани­че­ский страх.

Самый образ жизни Угрюм-Бур­че­ева был таков, что еще более усу­губ­лял ужас, наво­ди­мый его наруж­но­стию. Он спал на голой земле, и только в силь­ные морозы поз­во­лял себе укрыться на пожар­ном сено­вале; вме­сто подушки клал под голову камень; вста­вал с зарею, наде­вал виц­мун­дир и тот­час же бил в бара­бан; курил махорку до такой сте­пени воню­чую, что даже поли­цей­ские сол­даты и те крас­нели, когда до обо­ня­ния их дохо­дил запах ее; ел лоша­ди­ное мясо и сво­бодно пере­же­вы­вал воло­вьи жилы. В заклю­че­ние, по три часа в сутки мар­ши­ро­вал на дворе гра­до­на­чаль­ни­че­ского дома, один, без това­ри­щей, про­из­нося самому себе команд­ные воз­гласы и сам себя под­вер­гая дис­ци­пли­нар­ным взыс­ка­ниям и даже шпиц­ру­те­нам (“при­чем биче­вал себя не при­творно, как пред­ше­ствен­ник его, Гру­сти­лов, а по точ­ному разуму зако­нов”, при­бав­ляет летописец).

Было у него и семей­ство; но покуда он гра­до­на­чаль­ство­вал, никто из обы­ва­те­лей не видал ни жены, ни детей его. Был слух, что они томи­лись где-то в под­вале гра­до­на­чаль­ни­че­ского дома и что он само­лично раз в день, через желез­ную решетку, пода­вал им хлеб и воду. И дей­стви­тельно, когда после­до­вало его адми­ни­стра­тив­ное исчез­но­ве­ние, были най­дены в под­вале какие-то нагие и совер­шенно дикие суще­ства, кото­рые куса­лись, виз­жали, впи­ва­лись друг в друга ког­тями и огры­за­лись на окру­жа­ю­щих. Их вывели на све­жий воз­дух и дали горя­чих щей; сна­чала, уви­дев пар, они фыр­кали и выка­зы­вали суе­вер­ный страх; но потом обруч­нели и с такою звер­скою жад­но­стию набро­си­лись на пищу, что тут же объ­елись и испу­стили дух.

Рас­ска­зы­вали, что воз­вы­ше­нием своим Угрюм-Бур­чеев обя­зан был совер­шенно осо­бен­ному слу­чаю. Жил будто бы на свете какой-то началь­ник, кото­рый вдруг встре­во­жился мыс­лью, что никто из под­чи­нен­ных не любит его.

— Любим, ваше­ство! — уве­ряли подчиненные.

— Все вы так на досуге гово­рите, — наста­и­вал на своем началь­ник, — а дойди до дела, так никто и паль­цем для меня не пожертвует.

Мало-помалу, несмотря на про­те­сты, идея эта до того окрепла в голове рев­ни­вого началь­ника, что он решился испы­тать своих под­чи­нен­ный и клик­нул клич.

— Кто хочет дока­зать, что любит меня, — гла­шал он, — тот пусть отру­бит ука­за­тель­ный палец пра­вой руки своей!

Никто, однако ж, на клич не спе­шил; одни не выхо­дили впе­ред, потому что были изне­жены и знали, что поруб­ле­ние пальца свя­зано с болью; дру­гие не выхо­дили по недо­ра­зу­ме­нию: не разо­брав вопроса, думали, что началь­ник опра­ши­вает, всем ли довольны, и, опа­са­ясь, чтоб их не сочли за бун­тов­щи­ков, по обы­чаю во весь рот зевали: “Рады ста­раться, ваше-е-е-ество‑о!”

— Кто хочет дока­зать? выходи! не бойся! — повто­рил свой клич рев­ни­вый начальник.

Но и на этот раз отве­том было мол­ча­ние или же такие крики, кото­рые совсем не исчер­пы­вали вопроса. Лицо началь­ника сперва побаг­ро­вело, потом как-то грустно поникло.

— Сви…

Но не успел он кон­чить, как из рядов вышел про­стой, изну­рен­ный шпиц­ру­те­нами про­хвост и велиим голо­сом возопил:

— Я хочу доказать!

С этим сло­вом, поло­жив палец на пере­кла­дину, он тупым теса­ком раз­дро­бил его.

Сде­лавши это, он улыб­нулся. Это был един­ствен­ный слу­чай во всей мно­го­из­би­ен­ной его жизни, когда в лице его мельк­нуло что-то чело­ве­че­ское. Мно­гие думали, что он совер­шил этот подвиг только ради осво­бож­де­ния своей спины от палок; но нет, у этого про­хво­ста созрела сво­его рода идея…

При виде раз­дроб­лен­ного пальца, упав­шего к ногам его, началь­ник сна­чала изу­мился, но потом при­шел в умиление.

— Ты меня воз­лю­бил, — вос­клик­нул он, — а я тебя воз­люблю сторицею!

И послал его в Глупов.

В то время еще ничего не было досто­верно известно ни о ком­му­ни­стах, ни о соци­а­ли­стах, ни о так назы­ва­е­мых нивел­ля­то­рах вообще. Тем не менее нивел­ля­тор­ство суще­ство­вало, и при­том в самых обшир­ных раз­ме­рах. Были нивел­ля­торы “хож­де­ния в струне”, нивел­ля­торы “бара­ньего рога”, нивел­ля­торы “ежо­вых рука­виц” и проч. и проч. Ног никто не видел в этом ничего угро­жа­ю­щего обще­ству или под­ры­ва­ю­щего его основы. Каза­лось, что ежели чело­века, ради срав­не­ния с сверст­ни­ками, лишают жизни, то хотя лично для него, быть может, особ­ли­вого бла­го­по­лу­чия от сего не про­изой­дет, но для сохра­не­ния обще­ствен­ной гар­мо­нии это полезно, и даже необ­хо­димо. Сами нивел­ля­торы отнюдь не подо­зре­вали, что они — нивел­ля­торы, а назы­вали себя доб­рыми и бла­го­по­пе­чи­тель­ными устро­и­те­лями, в мере усмот­ре­ния раде­ю­щими о сча­стии под­чи­нен­ных и под­власт­ных им лиц…

Такова была про­стота нра­вов того вре­мени, что мы, сви­де­тели эпохи позд­ней­шей, с тру­дом можем пере­не­стись даже вооб­ра­же­нием в те недав­ние вре­мена, когда каж­дый эскад­рон­ный коман­дир, не назы­вая себя ком­му­ни­стом, вме­нял себе, однако ж, за честь и обя­зан­ность быть оным от верх­него конца до нижнего.

Угрюм-Бур­чеев при­над­ле­жал к числу самых фана­ти­че­ских нивел­ля­то­ров этой школы. Начер­тавши пря­мую линию, он замыс­лил втис­нуть в нее весь види­мый и неви­ди­мый мир, и при­том с таким непре­мен­ным рас­че­том, чтоб нельзя было повер­нуться ни взад, ни впе­ред, ни направо, ни налево. Пред­по­ла­гал ли он при этом сде­латься бла­го­де­те­лем чело­ве­че­ства? — утвер­ди­тельно отве­чать на этот вопрос трудно. Ско­рее, однако ж, можно думать, что в голове его вообще ника­ких пред­по­ло­же­ний ни о чем не суще­ство­вало. Лишь в позд­ней­шие вре­мена (почти на наших гла­зах) мысль о соче­та­нии идеи пря­мо­ли­ней­но­сти с идеей все­об­щего осчаст­лив­ле­ния была воз­ве­дена в довольно слож­ную и неизъ­ятую идео­ло­ги­че­ских ухищ­ре­ний адми­ни­стра­тив­ную тео­рию, но нивел­ля­торы ста­рого закала, подоб­ные Угрюм-Бур­че­еву, дей­ство­вали в про­стоте души, един­ственно по инстинк­тив­ному отвра­ще­нию от кри­вой линии и вся­ких зиг­за­гов и изви­лин. Угрюм-Бур­чеев был про­хвост в пол­ном смысле этого слова. Не потому только, что он зани­мал эту долж­ность в полку, но про­хвост всем своим суще­ством, всеми помыс­лами. Пря­мая линия соблаз­няла его не ради того, что она в то же время есть и крат­чай­шая — ему нечего было делать с крат­ко­стью, — а ради того, что по ней можно было весь век мар­ши­ро­вать и ни до чего не домар­ши­ро­ваться. Вир­ту­оз­ность пря­мо­ли­ней­но­сти, словно иво­вый кол, засела в его скорб­ной голове и пустила там целую непро­гляд­ную сеть кор­ней и раз­ветв­ле­ний. Это был какой-то таин­ствен­ный лес, пре­ис­пол­нен­ный вол­шеб­ных сно­ви­де­ний. Таин­ствен­ные тени гусь­ком шли одна за дру­гой, застег­ну­тые, выстри­жен­ные, одно­об­раз­ным шагом, в одно­об­раз­ных одеж­дах, все шли, все шли… Все они были снаб­жены оди­на­ко­выми физио­но­ми­ями, все оди­на­ково мол­чали и все оди­на­ково куда-то исче­зали. Куда? Каза­лось, за этим сонно-фан­та­сти­че­ским миром суще­ство­вал еще более фан­та­сти­че­ский про­вал, кото­рый раз­ре­шал все затруд­не­ния тем, что в нем все про­па­дало, — все без остатка. Когда фан­та­сти­че­ский про­вал погло­щал доста­точ­ное коли­че­ство фан­та­сти­че­ских теней, Угрюм-Бур­чеев, если можно так выра­зиться, пере­вер­ты­вался на дру­гой бок и снова начи­нал дру­гой такой же сон. Опять шли гусь­ком тени одна за дру­гой, все шли, все шли…

Еще задолго до при­бы­тия в Глу­пов, он уже соста­вил в своей голове целый систе­ма­ти­че­ский бред, в кото­ром, до послед­ней мелочи, были регу­ли­ро­ваны все подроб­но­сти буду­щего устрой­ства этой зло­счаст­ной муни­ци­пии. На осно­ва­нии этого бреда вот в какой при­бли­зи­тельно форме пред­став­лялся тот город, кото­рый он воз­на­ме­рился воз­ве­сти на сте­пень образцового.

Посре­дине — пло­щадь, от кото­рой ради­у­сами раз­бе­га­ются во все сто­роны улицы, или, как он мыс­ленно назы­вал их, роты. По мере уда­ле­ния от цен­тра, роты пере­се­ка­ются буль­ва­рами, кото­рые в двух местах опо­я­сы­вают город и в то же время пред­став­ляют защиту от внеш­них вра­гов. Затем фор­штадт, зем­ля­ной вал — и тем­ная зана­весь, то есть конец свету. Ни реки, ни ручья, ни оврага, ни при­горка — сло­вом, ничего такого, что могло бы слу­жить пре­пят­ствием для воль­ной ходьбы, он не преду­смот­рел. Каж­дая рота имеет шесть сажен ширины — не больше и не меньше; каж­дый дом имеет три окна, выда­ю­щи­еся в пали­сад­ник, в кото­ром рас­тут: бар­ская спесь, цар­ские кудри, бураки и татар­ское мыло. Все дома окра­шены светло-серою крас­кой, и хотя в натуре одна сто­роны улицы все­гда обра­щена на север или восток, а дру­гая на юг или запад, но даже и это упу­щено было из вида, а пред­по­ла­га­лось, что и солнце и луна все сто­роны осве­щают оди­на­ково и в одно и то же время дня и ночи.

В каж­дом доме живут по двое пре­ста­ре­лых, по двое взрос­лых, по двое под­рост­ков и по двое мало­лет­ков, при­чем лица раз­лич­ных полов не сты­дятся друг друга. Оди­на­ко­вость лет сопря­га­ется с оди­на­ко­во­стию роста. В неко­то­рых ротах живут исклю­чи­тельно вели­ко­рос­лые, в дру­гих — исклю­чи­тельно мало­рос­лые, или застрель­щики. Дети, кото­рые при рож­де­нии ока­зы­ва­ются необе­ща­ю­щими быть твер­дыми в бед­ствиях, умерщ­вля­ются; люди крайне пре­ста­ре­лые и негод­ные для работ тоже могут быть умерщ­вля­емы, но только в таком слу­чае, если, по сооб­ра­же­ниям око­ло­точ­ных над­зи­ра­те­лей, в общей эко­но­мии налич­ных сил города чув­ству­ется изли­шек. В каж­дом доме нахо­дится по экзем­пляру каж­дого полез­ного живот­ного муже­ского и жен­ского пола, кото­рые обя­заны, во-пер­вых, испол­нять свой­ствен­ные им работы и, во-вто­рых, — раз­мно­жаться. На пло­щади сосре­до­то­чи­ва­ются камен­ные зда­ния, в кото­рых поме­ща­ются обще­ствен­ные заве­де­ния, как-то: при­сут­ствен­ные места и все­воз­мож­ные манежи: для обу­че­ния гим­на­стике, фех­то­ва­нию и пехот­ному строю, для при­ня­тия пищи, для общих коле­но­пре­кло­не­ний и проч. При­сут­ствен­ные места назы­ва­ются шта­бами, а слу­жа­щие в них — писа­рями. Школ нет, и гра­мот­но­сти не пола­га­ется; наука числ пре­по­да­ется по паль­цам. Нет ни про­шед­шего, ни буду­щего, а потому лето­счис­ле­ние упразд­ня­ется. Празд­ни­ков два: один вес­ною, немед­ленно после тая­нья сне­гов, назы­ва­ется “Празд­ни­ком неуклон­но­сти” и слу­жит при­го­тов­ле­нием к пред­сто­я­щим бед­ствиям; дру­гой — осе­нью, назы­ва­ется “Празд­ни­ком пре­дер­жа­щих вла­стей” и посвя­ща­ется вос­по­ми­на­ниям о бед­ствиях, уже испы­тан­ных. От буд­ней эти празд­ники отли­ча­ются только уси­лен­ным упраж­не­нием в маршировке.

Такова была внеш­няя постройка этого бреда. Затем пред­сто­яло уре­гу­ли­ро­вать внут­рен­нюю обста­новку живых существ, в нем захва­чен­ных. В этом отно­ше­нии фан­та­зия Угрюм-Бур­че­ева дохо­дила до опре­де­ли­тель­но­сти поис­тине изумительной.

Вся­кий дом есть не что иное, как посе­лен­ная еди­ница, име­ю­щая сво­его коман­дира и сво­его шпи­она (на шпи­оне он осо­бенно наста­и­вал) и при­над­ле­жа­щая к десятку, нося­щему назва­ние взвода. Взвод, в свою оче­редь, имеет коман­дира и шпи­она; пять взво­дов состав­ляют роту, пять рот — полк. Всех пол­ков четыре, кото­рые обра­зуют, во-пер­вых, две бри­гады и, во-вто­рых, диви­зию; в каж­дом из этих под­раз­де­ле­ний име­ется коман­дир и шпион. Затем сле­дует соб­ственно Город, кото­рый из Глу­пова пере­име­но­вы­ва­ется в “вечно-достой­ныя памяти вели­кого князя Свя­то­слава Иго­ре­вича город Непре­клонск”. Над горо­дом царит окру­жен­ный обла­ком гра­до­на­чаль­ник, или, иначе, сухо­пут­ных и мор­ских сил города Непре­клон­ска обер-комен­дант, кото­рый со всеми вхо­дит в пре­ре­ка­ния и всем дает чув­ство­вать свою власть. Около него… шпион!

В каж­дой посе­лен­ной еди­нице время рас­пре­де­ля­ется самым стро­гим обра­зом. С вос­хо­дом солнца все в доме под­ни­ма­ются; взрос­лые и под­ростки обле­ка­ются в еди­но­об­раз­ные одежды (по осо­бым, апро­бо­ван­ным гра­до­на­чаль­ни­ком рисун­кам), под­чи­ща­ются и под­тя­ги­вают ремешки. Мало­лет­ние сосут на ско­рую руку мате­рин­скую грудь; пре­ста­ре­лые про­из­но­сят крат­кое поуче­ние, неиз­менно окан­чи­ва­ю­ще­еся непе­чат­ным сло­вом; шпи­оны спе­шат с рапор­тами. Через пол­часа в доме оста­ются лишь пре­ста­ре­лые и мало­летки, потому что про­чие уже отпра­ви­лись к испол­не­нию воз­ло­жен­ных на них обя­зан­но­стей. Сперва они всту­пают в “манеж для коле­но­пре­кло­не­ний”, где наскоро про­чи­ты­вают молитву; потом направ­ляют стопу в “манеж для телес­ных упраж­не­ний”, где укреп­ляют орга­низм фех­то­ва­нием и гим­на­сти­кой; нако­нец, идут в “манеж для при­ня­тия пищи”, где полу­чают по куску чер­ного хлеба, посы­пан­ного солью. По при­ня­тии пищи выстра­и­ва­ются на пло­щади в каре, и оттуда, под пред­во­ди­тель­ством коман­ди­ров, повзводно раз­во­дятся на обще­ствен­ные работы. Работы про­из­во­дятся по команде. Обы­ва­тели разом наги­ба­ются и выпрям­ля­ются; свер­кают лез­вия кос, взма­хи­вают грабли, сту­чат заступы, сохи бороз­дят землю, — все по команде. Землю пашут, ста­ра­ясь выво­дить сохами вен­зеля, изоб­ра­жа­ю­щие началь­ные буквы имен тех исто­ри­че­ских дея­те­лей, кото­рые наи­бо­лее про­сла­ви­лись неуклон­но­стию. Около каж­дого рабо­чего взвода мер­ным шагом ходит сол­дат с ружьем и через каж­дые пять минут стре­ляет в солнце. Посреди этих взма­хов, наги­ба­ний и выпрям­ле­ний про­ха­жи­ва­ется по пря­мой линии сам Угрюм-Бур­чеев, весь покры­тый потом, весь пре­ис­пол­нен­ный казар­мен­ным запа­хом, и затягивает:

Раз — пер­вой! раз — другой! —

а за ним все рабо­та­ю­щие подхватывают:

Ухнем!
Дуби­нушка, ухнем!

Но вот солнце дости­гает зенита, и Угрюм-Бур­чеев кри­чит: “Шабаш!” Опять повзводно стро­ятся обы­ва­тели и направ­ля­ются обратно в город, где цере­мо­ни­аль­ным мар­шем про­хо­дят через “манеж для при­ня­тия пищи” и полу­чают по куску чер­ного хлеба с солью. После крат­кого отдыха, состо­я­щего в мар­ши­ровке, люди снова стро­ятся и преж­ним поряд­ком раз­во­дятся на работы впредь до сол­неч­ного заката. По закате вся­кий полу­чает по новому куску хлеба и спе­шит домой лечь спать. Ночью над Непре­клон­ском витает дух Угрюм-Бур­че­ева и зорко сте­ре­жет обы­ва­тель­ский сон…

Ни бога, ни идо­лов — ничего…

В этом фан­та­сти­че­ском мире нет ни стра­стей, ни увле­че­ний, ни при­вя­зан­но­стей. Все живут каж­дую минуту вме­сте, и вся­кий чув­ствует себя оди­но­ким. Жизнь ни на мгно­ве­нье не отвле­ка­ется от испол­не­ния бес­чис­лен­ного мно­же­ства дурац­ких обя­зан­но­стей, из кото­рых каж­дая рас­счи­тана зара­нее и над каж­дым чело­ве­ком тяго­теет как рок. Жен­щины имеют право рожать детей только зимой, потому что нару­ше­ние этого пра­вила может вос­пре­пят­ство­вать успеш­ному ходу лет­них работ. Союзы между моло­дыми людьми устра­и­ва­ются не иначе, как сооб­разно росту и тело­сло­же­нию, так как это удо­вле­тво­ряет тре­бо­ва­ниям пра­виль­ного и кра­си­вого фронта. Нивел­ля­тор­ство, упро­щен­ное до опре­де­лен­ной дачи чер­ного хлеба, — вот сущ­ность этой кан­то­нист­ской фантазии…

Тем не менее, когда Угрюм-Бур­чеев изло­жил свой бред перед началь­ством, то послед­нее не только не встре­во­жи­лось им, но с удив­ле­нием, дохо­див­шим почти до бла­го­го­ве­ния, взгля­нуло на тем­ного про­хво­ста, заду­мав­шего уло­вить все­лен­ную. Страш­ная масса испол­ни­тель­но­сти, дей­ству­ю­щая как один чело­век, пора­жала вооб­ра­же­ние. Весь мир пред­став­лялся испещ­рен­ным чер­ными точ­ками, в кото­рых, под бой бара­бана, дви­га­ются по пря­мой линии люди, и все идут, все идут. Эти посе­лен­ные еди­ницы, эти взводы, роты, полки — все это, взя­тое вме­сте, не наме­кает ли на какую-то луче­зар­ную даль, кото­рая пока­мест еще задер­нута тума­ном, но со вре­ме­нем, когда туманы рас­се­ются и когда даль откро­ется… Что же это, однако, за даль? что скры­вает она?

— Казар-р-мы!

— Казар-р-мы! — в свою оче­редь, словно эхо, вто­рил угрю­мый про­хвост и про­из­но­сил при этом такую несо­све­ти­мую клятву, что началь­ство чув­ство­вало себя как бы опа­лен­ным каким-то таин­ствен­ным огнем…

Упра­вив­шись с Гру­сти­ло­вым и разо­гнав безум­ное ско­пище, Угрюм-Бур­чеев немед­ленно при­сту­пил к осу­ществ­ле­нию сво­его бреда.

Но в том виде, в каком Глу­пов пред­стал гла­зам его, город этот далеко не отве­чал его иде­а­лам. Это была ско­рее бес­по­ря­доч­ная куча хижин, нежели город. Не име­лось ясного цен­траль­ного пункта; улицы раз­бе­га­лись вкривь и вкось; дома лепи­лись кое-как, без вся­кой сим­мет­рии, по местам тес­нясь друг к другу, по местам остав­ляя в про­ме­жут­ках огром­ные пустыри. Сле­до­ва­тельно, пред­сто­яло не улуч­шать, но созда­вать вновь. Но что же может зна­чить слово «созда­вать» в поня­тиях такого чело­века, кото­рый с юных лет зака­лился в долж­но­сти про­хво­ста? — «Созда­вать» — это зна­чит пред­ста­вить себе, что нахо­дишься в дре­му­чем лесу; это зна­чит взять в руку топор и, пома­хи­вая этим ору­дием твор­че­ства направо и налево, неуклонно идти куда глаза гля­дят. Именно так Угрюм-Бур­чеев и поступил.

На дру­гой же день по при­езде он обо­шел весь город. Ни кри­визна улиц, ни вели­кое мно­же­ство зако­ул­ков, ни раз­бро­сан­ность обы­ва­тель­ских хижин — ничто не оста­но­вило его. Ему было ясно одно: что перед гла­зами его дре­му­чий лес и что сле­дует с этим лесом рас­по­ря­диться. Наткнув­шись на какую-нибудь непра­виль­ность, Угрюм-Бур­чеев на минуту впе­рял в нее недо­уме­ва­ю­щий взор, но тот­час же выхо­дил из оце­пе­не­ния и молча делал жест впе­ред, как бы про­ек­ти­руя пря­мую линию. Так шел он долго, все про­сти­рая руку и про­ек­ти­руя, и только тогда, когда гла­зам его пред­стала река, он почув­ство­вал, что с ним совер­ши­лось что-то необыкновенное.

Он поза­был… он ничего подоб­ного не пред­ви­дел… До сих пор фан­та­зия его шла все прямо, все по ров­ному месту. Она устра­няла, рас­се­кала и воз­дви­гала момен­тально, не зная пре­пят­ствий, а пита­ясь исклю­чи­тельно своим соб­ствен­ным содер­жа­нием. И вдруг… Излу­чи­стая полоса жид­кой стали сверк­нула ему в глаза, сверк­нула и не только не исчезла, но даже не замерла под взгля­дом этого адми­ни­стра­тив­ного васи­лиска. Она про­дол­жала дви­гаться, колы­хаться и изда­вать какие-то осо­бен­ные, но несо­мненно живые звуки. Она жила.

— Кто тут? — спро­сил он в ужасе.

Но река про­дол­жала свой говор, и в этом говоре слы­ша­лось что-то иску­ша­ю­щее, почти зло­ве­щее. Каза­лось, эти звуки гово­рили: “Хитер, про­хвост, твой бред, но есть и дру­гой бред, кото­рый, пожа­луй, похит­рей тво­его будет”. Да; это был тоже бред, или, лучше ска­зать, тут встали лицом к лицу два бреда: один, создан­ный лично Угрюм-Бур­че­е­вым, и дру­гой, кото­рый вры­вался откуда-то со сто­роны и заяв­лял о совер­шен­ной своей неза­ви­си­мо­сти от первого.

— Зачем? — спро­сил, ука­зы­вая гла­зами на реку, Угрюм-Бур­чеев у сопро­вож­дав­ших его квар­таль­ных, когда про­шел пер­вый момент оцепенения.

Квар­таль­ные не поняли; но во взгляде гра­до­на­чаль­ника было нечто до такой сте­пени устра­ня­ю­щее вся­кую воз­мож­ность укло­ниться от объ­яс­не­ния, что они реши­лись отве­чать, даже не пони­мая вопроса.

— Река‑с… навоз‑с… — лепе­тали они как попало.

— Зачем? — повто­рил он испу­ганно и вдруг, как бы боясь углуб­ляться в даль­ней­шие рас­спросы, круто повер­нул налево кру­гом и пошел назад.

Судо­рож­ным шагом воз­вра­щался он домой и бор­мо­тал себе под нос:

— Уйму! я ее уйму!

Дома он через минуту уж решил дело по суще­ству. Два оди­на­ково вели­ких подвига пред­сто­яли ему: раз­ру­шить город и устра­нить реку. Сред­ства для испол­не­ния пер­вого подвига были обду­маны уже зара­нее; сред­ства для испол­не­ния вто­рого пред­став­ля­лись ему неясно и сбив­чиво. Но так как не было той силы в при­роде, кото­рая могла бы убе­дить про­хво­ста в неве­де­нии чего бы то ни было, то в этом слу­чае неве­же­ство явля­лось не только рав­но­силь­ным зна­нию, но даже в извест­ном смысле было проч­нее его.

Он не был ни тех­но­лог, ни инже­нер; но он был твер­дой души про­хвост, а это тоже сво­его рода сила, обла­дая кото­рою можно поко­рить мир. Он ничего не знал ни о про­цессе обра­зо­ва­ния рек, ни о зако­нах, по кото­рым они текут вниз, а не вверх, но был убеж­ден, что стоит только ука­зать: от сих мест до сих — и на про­тя­же­нии отме­рен­ного про­стран­ства навер­ное воз­ник­нет мате­рик, а затем по-преж­нему, и направо и налево, будет про­дол­жать течь река.

Оста­но­вив­шись на этой мысли, он начал готовиться.

В какой-то дикой задум­чи­во­сти бро­дил он по ули­цам, зало­жив руки за спину и бор­моча под нос невнят­ные слова. На пути встре­ча­лись ему обы­ва­тели, оде­тые в самые раз­но­об­раз­ные лох­мо­тья, и кла­ня­лись в пояс. Перед неко­то­рыми он оста­нав­ли­вался, впе­рял непо­нят­ли­вый взор в лох­мо­тья и произносил:

— Зачем?

И, снова впавши в задум­чи­вость, про­дол­жал путь далее.

Минуты этой задум­чи­во­сти были самыми тяже­лыми для глу­пов­цев. Как оце­пе­не­лые, засты­вали они перед ним, не будучи в силах ото­рвать глаза от его свет­лого, как сталь, взора. Какая-то неис­по­ве­ди­мая тайна скры­ва­лась в этом взоре, и тайна эта тяже­лым, почти свин­цо­вым поло­гом нависла над целым городом.

Город при­ник; в воз­духе чув­ство­ва­лись спер­тость и духота.

Он еще не сде­лал ника­ких рас­по­ря­же­ний, не выска­зал ника­ких мыс­лей, никому не сооб­щил своих пла­нов, а все уже пони­мали, что при­шел конец. В этом убеж­дало бес­пре­рыв­ное мель­ка­ние иди­ота, носив­шего в себе тайну; в этом убеж­дало тихое рыча­ние, исхо­див­шее из его внут­рен­но­стей. Незримо ни для кого, про­крался в среду обы­ва­те­лей смут­ный ужас и без­раз­дельно овла­дел всеми. Все мыс­ли­тель­ные силы сосре­до­то­чи­ва­лись на зага­доч­ном иди­оте и в мучи­тель­ном бес­по­кой­стве кру­жи­лись в одном и том же вол­шеб­ном круге, кото­рого цен­тром был он. Люди поза­были про­шед­шее и не заду­мы­ва­лись о буду­щем. Нехотя испол­няли они необ­хо­ди­мые житей­ские дела, нехотя схо­ди­лись друг с дру­гом, нехотя жили со дня на день. К чему? — вот един­ствен­ный вопрос, кото­рый ясно пред­став­лялся каж­дому при виде гря­ду­щего вдали иди­ота. Зачем жить, если жизнь навсе­гда отрав­лена пред­став­ле­нием об иди­оте? Зачем жить, если нет средств защи­тить взор от его ужас­ного вез­де­су­щия? Глу­повцы поза­были даже вза­им­ные рас­при и попря­та­лись по углам в тоск­ли­вом ожидании…

Каза­лось, он и сам пони­мал, что конец насту­пил. Ника­кими теку­щими делами он не зани­мался, а в прав­ле­ние даже не загля­ды­вал. Он поре­шил одна­жды навсе­гда, что ста­рая жизнь без­воз­вратно канула в веч­ность и что, сле­до­ва­тельно, неза­чем и тре­во­жить этот хлам, кото­рый не имеет ника­кого отно­ше­ния к буду­щему. Квар­таль­ные нрав­ственно и физи­че­ски истер­за­лись; вытя­нув­шись и зата­ивши дыха­ние, они ста­но­ви­лись на линии, по кото­рой он про­хо­дил, и ждали, не будет ли при­ка­за­ний; но при­ка­за­ний не было. Он молча про­хо­дил мимо и не удо­сто­и­вал их даже взгля­дом. Не стало в Глу­пове ника­кого суда: ни мило­сти­вого, ни неми­ло­сти­вого, ни ско­рого, ни неско­рого. На пер­вых порах глу­повцы, по ста­рой при­вычке, взду­мали было обра­щаться к нему с пре­тен­зи­ями и жало­бами друг на друга; но он даже не понял их.

— Зачем? — гово­рил он, с каким-то диким изум­ле­нием обо­зре­вая жалоб­щика с головы до ног.

В смя­те­нии огля­ну­лись глу­повцы назад и с ужа­сом уви­дели, что назади дей­стви­тельно ничего нет.

Нако­нец страш­ный момент настал. После недол­гих коле­ба­ний он решил так: сна­чала раз­ру­шить город, а потом уже при­сту­пить и к реке. Оче­видно, он еще наде­ялся, что река обра­зу­мится сама собой.

За неделю до Пет­рова дня он объ­явил при­каз: всем говеть. Хотя глу­повцы все­гда говели охотно, но, выслу­шавши вне­зап­ный при­каз Угрюм-Бур­че­ева, сму­ти­лись. Стало быть, и в самом деле пред­стоит что-нибудь реши­тель­ное, коль скоро, для при­ня­тия этого реши­тель­ного, потребны такие при­го­тов­ле­ния? Этот вопрос сжи­мал все сердца тос­кою. Думали сна­чала, что он будет палить, но, загля­нув на гра­до­на­чаль­ни­че­ский двор, где стоял пушеч­ный сна­ряд, из кото­рого обык­но­венно палили в обы­ва­те­лей, убе­ди­лись, что пушки стоят неза­ря­жен­ные. Потом оста­но­ви­лись на мысли, что будет про­из­ве­дена повсе­мест­ная «выемка», и стали гото­виться к ней: пря­тали книги, письма, лос­кутки бумаги, деньги и даже иконы, — одним сло­вом, все, в чем можно было усмот­реть какое-нибудь “ока­за­тель­ство”.

— Кто его знает, какой он веры? — шеп­та­лись про­меж себя глу­повцы, — может, и фармазон?

А он все мар­ши­ро­вал по пря­мой линии, зало­жив руки за спину, и никому не объ­яв­лял своей тайны.

В Пет­ров день все при­ча­сти­лись, а мно­гие даже собо­ро­ва­лись нака­нуне. Когда запели при­част­ный стих, в церкви раз­да­лись рыда­ния, “больше же всех вопили голова и пред­во­ди­тель, опа­са­ясь за мно­гое име­ние свое”. Затем, про­ходя от при­ча­стия мимо гра­до­на­чаль­ника, кла­ня­лись и поздрав­ляли; но он стоял дер­зостно и никому даже не кив­нул голо­вой. День про­шел в тишине нево­об­ра­зи­мой. Стали люди раз­гав­ли­ваться, но никому не шел кусок в горло, и все опять запла­кали. Но когда про­хо­дил мимо гра­до­на­чаль­ник (он в этот день ходил фор­си­ро­ван­ным мар­шем), то поспешно оти­рали слезы и ста­ра­лись при­дать лицам бес­печ­ное и довер­чи­вое выра­же­ние. Надежда не вся еще исчезла. Все дума­лось: вот уви­дят началь­ники нашу невин­ность и простят…

Но Угрюм-Бур­чеев ничего не уви­дел и ничего не простил.

“30-го июня, — повест­вует лето­пи­сец, — на дру­гой день празд­но­ва­нья памяти свя­тых и слав­ных апо­сто­лов Петра и Павла, был сде­лан пер­вый при­ступ к сломке города”. Гра­до­на­чаль­ник, с топо­ром в руке, пер­вый выбе­жал из сво­его дома и, как оза­рен­ный, бро­сился на город­ни­че­ское прав­ле­ние. Обы­ва­тели после­до­вали при­меру его. Раз­де­лен­ные на отряды (в каж­дом уже с вечера был назна­чен осо­бый уряд­ник и шпион), они разом на всех пунк­тах начали работу раз­ру­ше­ния. Раз­дался стук топора и визг пилы; воз­дух напол­нился кри­ками рабо­чих и гро­хо­том пада­ю­щих на землю бре­вен; пыль густым обла­ком нависла над горо­дом и затем­нила сол­неч­ный свет. Все были налицо, все до еди­ного; взрос­лые и силь­ные рубили и ломали; мало­лет­ние и сла­бо­силь­ные сгре­бали мусор и сво­зили его к реке. От зари до зари люди неуто­мимо пре­сле­до­вали задачу раз­ру­ше­ния соб­ствен­ных жилищ, а на ночь укры­ва­лись в устро­ен­ных на выгоне бара­ках, куда было све­зено и обы­ва­тель­ское иму­ще­ство. Они сами не пони­мали, что делают, и даже не вопро­шали друг друга, точно ли это наяву про­ис­хо­дит. Они созна­вали только одно: что конец насту­пил и что за ними везде, везде сле­дит непо­нят­ли­вый взор угрю­мого иди­ота. Мель­ком, словно во сне, при­по­ми­на­лись неко­то­рым ста­ри­кам при­меры из исто­рии, и в осо­бен­но­сти из эпохи, когда гра­до­на­чаль­ство­вал Боро­дав­кин, кото­рый навел в город оло­вян­ных сол­да­ти­ков и одна­жды, в минуту безум­ной отваги, ско­ман­до­вал им: “Ломай!” Но ведь тогда все-таки была война, а теперь… без вся­кого повода… среди глу­бо­кого зем­ского мира…

Угрюм-Бур­чеев мер­ным шагом ходил среди все­об­щего опу­сто­ше­ния, и на губах его играла та же самая улыбка, кото­рая оза­рила лицо его в ту минуту, когда он, в порыве началь­ство­лю­бия, отру­бил себе ука­за­тель­ный палец пра­вой руки. Он был дово­лен, он даже меч­тал. Мыс­ленно он уже шел дальше про­стого раз­ру­ше­ния. Он рас­сор­ти­ро­вы­вал жите­лей по росту и тело­сло­же­нию; он раз­во­дил мужей с закон­ными женами и соеди­нял с чужими; он рас­кас­си­ро­вы­вал детей по семьям, сооб­ра­жа­ясь с поло­же­нием каж­дого семей­ства; он назна­чал взвод­ных, рот­ных и дру­гих коман­ди­ров, изби­рал шпи­о­нов и т. д. Клятва, дан­ная началь­нику, напо­ло­вину уже выпол­нена. Все начеку, все кипит, все готово выныр­нуть во все­ору­жии; оста­ются подроб­но­сти, но и те дав­ным-давно преду­смот­рены и решены. Какая-то слад­кая вос­тор­жен­ность про­ни­зы­вала все суще­ство угрю­мого про­хво­ста и уно­сила его далеко, далеко.

В упо­е­нии гор­до­сти он впе­рял глаза в небо, смот­рел на све­тила небес­ные, и, каза­лось, это зре­лище при­во­дило его в недоумение.

— Зачем? — бор­мо­тал он чуть слышно и долго-долго о чем-то думал и что-то соображал.

Что именно?

Через пол­тора или два месяца не оста­ва­лось уже камня на камне. Но по мере того, как работа опу­сто­ше­ния при­бли­жа­лась к набе­реж­ной реки, чело Угрюм-Бур­че­ева омра­ча­лось. Рух­нул послед­ний, бли­жай­ший к реке дом; в послед­ний раз звяк­нул удар топора, а река не уни­ма­лась. По-преж­нему она текла, дышала, жур­чала и изви­ва­лась; по-преж­нему один берег ее был крут, а дру­гой пред­став­лял луго­вую низину, на дале­кое про­стран­ство зали­ва­е­мую, в весен­нее время, водой. Бред продолжался.

Гро­мад­ные кучи мусора, навоза и соломы уже были сло­жены по бере­гам и ждали только мания, чтобы исчез­нуть в глу­би­нах реки. Нахму­рен­ный идиот бро­дил между гру­дами и вел им счет, как бы опа­са­ясь, чтоб кто-нибудь не похи­тил дра­го­цен­ного мате­ри­ала. По вре­ме­нам он с уве­рен­но­стию бормотал:

— Уйму, я ее уйму!

И вот вожде­лен­ная минута насту­пила. В одно пре­крас­ное утро, созвавши будоч­ни­ков, он при­вел их к берегу реки, отме­рил шагами про­стран­ство, ука­зал гла­зами на тече­ние и ясным голо­сом произнес:

— От сих мест — до сих!

Как ни были забиты обы­ва­тели, он и они восчув­ство­вали. До сих пор раз­ру­ша­лись только дела рук чело­ве­че­ских, теперь же оче­редь дохо­дила до дела извеч­ного, неру­ко­твор­ного. Мно­гие рази­нули рты, чтоб воз­роп­тать, но он даже не заме­тил этого коле­ба­ния, а только как бы уди­вился, зачем люди мешкают.

— Гони! — ско­ман­до­вал он будоч­ни­кам, вски­ды­вая гла­зами на колы­шу­щу­юся толпу.

Борьба с при­ро­дой вос­при­яла начало.

Масса, с тай­ными вздо­хами ломав­шая дома свои, с тай­ными же вздо­хами зако­по­ши­лась в воде. Каза­лось, что рабо­чие силы Глу­пова сде­ла­лись неис­то­щи­мыми и что чем более заяв­ляла себя бес­сты­жесть при­тя­за­ний, тем рас­тя­жи­мее ста­но­ви­лась сумма ору­дий, под­ле­жав­ших ее эксплуатации.

Много было наез­жих людей, кото­рые разо­ряли Глу­пов; одни — ради шутки, дру­гие — в минуту гру­сти, запаль­чи­во­сти или увле­че­ния; но Угрюм-Бур­чеев был пер­вый, кото­рый заду­мал разо­рить город серьезно. От зари до зари кишели люди в воде, вби­вая в дно реки сваи и зава­ли­вая мусо­ром и наво­зом про­пасть, казав­шу­юся без­дон­ною. Но сле­пая сти­хия шутя рвала и раз­ме­ты­вала нано­си­мый ценою нече­ло­ве­че­ских уси­лий хлам и с каж­дым разом все глубже и глубже про­кла­ды­вала себе ложе. Щепки, навоз, солома, мусор — все уно­си­лось быст­ри­ной в неве­до­мую даль, и Угрюм-Бур­чеев, с удив­ле­нием, дохо­дя­щим до испуга, сле­дил «непо­нят­ли­вым» оком за этим почти вол­шеб­ным исчез­но­ве­нием его надежд и намерений.

Нако­нец люди исто­ми­лись и стали забо­ле­вать. Сурово выслу­ши­вал Угрюм-Бур­чеев еже­днев­ные рапорты десят­ни­ков о числе выбыв­ших из строя рабо­чих и, не дрог­нув ни одним муску­лом, командовал:

— Гони!

Появ­ля­лись новые пар­тии рабо­чих, кото­рые, как цвет папо­рот­ника, где-то таин­ственно нарас­тали, чтобы немед­ленно же исчез­нуть в пучине водо­во­рота. Нако­нец при­вели и пред­во­ди­теля, кото­рый один в целом городе счи­тал себя сво­бод­ным от работ, и стали тол­кать его в реку. Однако пред­во­ди­тель пошел не сразу, но про­те­сто­вал и ссы­лался на какие-то права.

— Гони! — ско­ман­до­вал Угрюм-Бурчеев.

Толпа заго­го­тала. Уви­дев, как пред­во­ди­тель, крас­нея и сты­дясь, засу­чи­вал штаны, она почув­ство­вала себя бод­рою и удво­ила усилия.

Но тут встре­ти­лось новое затруд­не­ние: груды мусора убы­вали в виду всех, так что скоро нечего было валить в реку. При­ня­лись за послед­нюю груду, на кото­рую Угрюм-Бур­чеев наде­ялся как на камен­ную гору. Река заду­ма­лась, забу­ро­вила дно, но через мгно­ве­ние потекла весе­лее преж­него. Одна­жды, однако, сча­стье улыб­ну­лось ему. Собрав послед­ние уси­лия и исто­щив весь запас мусора, жители при­ня­лись за стро­и­тель­ный мате­риал и разом дви­нули в реку целую массу его. Затем толпы с гиком бро­си­лись в воду и стали погру­жать мате­риал на дно. Река всею мас­сою вод хлы­нула на это новое пре­пят­ствие и вдруг закру­ти­лась на одном месте. Раз­дался треск, свист и какое-то гро­мад­ное кло­ко­та­ние, словно мил­ли­оны неве­до­мых гадин разом пустили свой шип из водя­ных хля­бей. Затем все смолкло: река на минуту оста­но­ви­лась и тихо-тихо начала раз­ли­ваться по луго­вой стороне.

К вечеру раз­лив был до того велик, что не видно было пре­де­лов его, а вода между тем все при­бы­вала и при­бы­вала. Откуда-то слы­шался гул; каза­лось, что где-то рушатся целые деревни, и там раз­да­ются вопли, стоны и про­кля­тия. Плыли по воде стоги сена, бревна, обломки изб и, достиг­нув пло­тины, с трес­ком стал­ки­ва­лись друг с дру­гом, ныряли, опять выплы­вали и сби­ва­лись в кучу в одном месте. Разу­ме­ется, Угрюм-Бур­чеев ничего этого не пред­ви­дел, но, взгля­нув на гро­мад­ную массу вод, он до того про­свет­лел, что даже полу­чил дар слова и стал хвастаться.

— Тако да видят людие! — ска­зал он, думая попасть в гос­под­ство­вав­ший в то время фоти­ев­ско-арак­че­ев­ский тон; но потом, вспом­нив, что он все-таки не более как про­хвост, обра­тился к будоч­ни­кам и при­ка­зал согнать город­ских попов:

— Гони!

Нет ничего опас­нее, как вооб­ра­же­ние про­хво­ста, не сдер­жи­ва­е­мого уздою и не угро­жа­е­мого непре­рыв­ным пред­став­ле­нием о воз­мож­но­сти нака­за­ния на теле. Одна­жды воз­буж­ден­ное, оно сбра­сы­вает с себя вся­кое иго дей­стви­тель­но­сти и начи­нает рисо­вать сво­ему обла­да­телю пред­при­я­тия самые гран­ди­оз­ные. Пога­сить солнце, про­вер­теть в земле дыру, через кото­рую можно было бы наблю­дать за тем, что дела­ется в аду, — вот един­ствен­ные цели, кото­рые истин­ный про­хвост при­знает достой­ными своих уси­лий. Голова его упо­доб­ля­ется дикой пустыне, во всех зако­ул­ках кото­рой вос­стают образы самой при­ве­ред­ли­вой демо­но­ло­гии. Все это мятется, сви­стит, гикает и, шумя неви­ди­мыми кры­льями, устрем­ля­ется куда-то в тем­ную, без­рас­свет­ную даль…

То же про­изо­шло и с Угрюм-Бур­че­е­вым. Едва уви­дел он массу воды, как в голове его уже утвер­ди­лась мысль, что у него будет свое соб­ствен­ное море. И так как за эту мысль никто не угро­жал ему шпиц­ру­те­нами, то он стал раз­ви­вать ее дальше и дальше. Есть море — зна­чит, есть и флоты; во-пер­вых, разу­ме­ется, воен­ный, потом тор­го­вый. Воен­ный флот то и дело бом­бар­ди­рует; тор­го­вый — пере­во­зит дра­го­цен­ные грузы. Но так как Глу­пов всем изоби­лует и ничего, кроме розог и адми­ни­стра­тив­ных меро­при­я­тий, не потреб­ляет, дру­гие же страны, как-то: село Недо­едово, деревня Голо­да­евка и проч., суть совер­шенно голод­ные и при­том до чрез­мер­но­сти жад­ные, то есте­ственно, что тор­го­вый баланс все­гда скло­ня­ется в пользу Глу­пова. Явля­ется вели­кое изоби­лие звон­кой монеты, кото­рую, однако ж, глу­повцы пре­зи­рают и бро­сают в навоз, а из навоза сек­рет­ным обра­зом выка­пы­вают ее евреи и упо­треб­ляют на исхо­да­тай­ство­ва­ние желез­но­до­рож­ных концессий.

И что ж! — все эти мечты руши­лись на дру­гое же утро. Как ни ста­ра­тельно утап­ты­вали глу­повцы вновь создан­ную пло­тину, как ни охра­няли они ее непри­кос­но­вен­ность в тече­ние целой ночи, измена уже успела про­ник­нуть в ряды их.

Едва успев про­драть глаза, Угрюм-Бур­чеев тот­час же поспе­шил полю­бо­ваться на про­из­ве­де­ние сво­его гения, но, при­бли­зив­шись к реке, встал как вко­пан­ный. Про­изо­шел новый бред. Луга обна­жи­лись; остатки мону­мен­таль­ной пло­тины в бес­по­рядке уплы­вали вниз по тече­нию, а река жур­чала и дви­га­лась в своих бере­гах, точь-в-точь как за день тому назад.

Неко­то­рое время Угрюм-Бур­чеев без­молв­ство­вал. С каким-то стран­ным любо­пыт­ством сле­дил он, как волна плы­вет за вол­ною, сперва одна, потом дру­гая, и еще, и еще… И все это куда-то стре­мится и где-то, должно быть, исчезает…

Вдруг он прон­зи­тельно замы­чал и поры­ви­сто повер­нулся на каблуке.

— Напра-во кру-гом! за мной! — раз­да­лась команда.

Он решился. Река не захо­тела уйти от него — он уйдет от нее. Место, на кото­ром стоял ста­рый Глу­пов, опо­сты­лело ему. Там не пови­ну­ются сти­хии, там овраги и буе­раки на каж­дом шагу пре­граж­дают стре­ми­тель­ный бег; там воочию совер­ша­ются вол­шеб­ства, о кото­рых не гово­рится ни в регла­мен­тах, ни в сепа­рат­ных пред­пи­са­ниях началь­ства. Надо бежать!

Ско­рым шагом уда­лялся он прочь от города, а за ним, пону­рив головы и едва поспе­вая, сле­до­вали обы­ва­тели. Нако­нец, к вечеру, он при­шел. Перед гла­зами его рас­сти­ла­лась совер­шенно ров­ная низина, на поверх­но­сти кото­рой не заме­ча­лось ни одного бугорка, ни одной впа­дины. Куда ни обрати взоры — везде гладь, везде ров­ная ска­терть, по кото­рой можно шагать до бес­ко­неч­но­сти. Это был тоже бред, но бред, точь-в-точь сов­па­дав­ший с тем бре­дом, кото­рый гнез­дился в его голове…

— Здесь! — крик­нул он ров­ным, без­звуч­ным голосом.

Стро­ился новый город на новом месте, но одно­вре­менно с ним выпол­зало на свет что-то иное, чему еще не было в то время при­ду­мано назва­ния и что лишь в позд­ней­шее время сде­ла­лось извест­ным под довольно опре­де­лен­ным назва­нием “дур­ных стра­стей” и “небла­го­на­деж­ных эле­мен­тов”. Непра­вильно было бы, впро­чем, пола­гать, что это «иное» появи­лось тогда в пер­вый раз; нет, оно уже имело свою историю…

Еще во вре­мена Боро­дав­кина лето­пи­сец упо­ми­нает о неко­то­ром Ионке Козыре, кото­рый, после про­дол­жи­тель­ных стран­ствий по теп­лым морям и кисель­ным бере­гам, воз­вра­тился в род­ной город и при­вез с собой соб­ствен­ного сочи­не­ния книгу под назва­нием “Письма к другу о водво­ре­нии на земле доб­ро­де­тели”. Но так как био­гра­фия этого Ионки состав­ляет дра­го­цен­ный мате­риал для исто­рии рус­ского либе­ра­лизма, то чита­тель, конечно, не посе­тует, если она будет рас­ска­зана здесь с неко­то­рыми подробностями.

Отец Ионки, Семен Козырь, был про­стой мусор­щик, кото­рый, вос­поль­зо­вав­шись смут­ными вре­ме­нами, нажил себе зна­чи­тель­ное состо­я­ние. В крат­кий период без­на­ча­лия (см. “Ска­за­ние о шести гра­до­на­чаль­ни­цах”), когда, в тече­ние семи дней, шесть гра­до­на­чаль­ниц выры­вали друг у друга кор­мило прав­ле­ния, он, с изу­ми­тель­ною для глу­повца лов­ко­стью, пере­бе­гал от одной пар­тии к дру­гой, при­чем так искусно заме­тал следы свои, что закон­ная власть ни минуты не сомне­ва­лась, что Козырь все­гда оста­вался луч­шею и солид­ней­шею под­держ­кой ее. Поль­зу­ясь этим ослеп­ле­нием, он сна­чала про­до­воль­ство­вал вой­ска Ира­идки, потом вой­ска Кле­мен­тинки, Амальки, Нельки и, нако­нец, кор­мил кре­стьян­скими лаком­ствами Дуньку-тол­сто­пя­тую и Мат­ренку-ноздрю. За все это он полу­чал деньги по спра­воч­ным ценам, кото­рые сам же сочи­нял, а так как для Мальки, Нельки и про­чих время было горя­чее и счи­тать деньги неко­гда, то рас­четы кон­ча­лись тем, что он запус­кал руку в мешок и тас­кал оттуда пригоршнями.

Ни помощ­ник гра­до­на­чаль­ника, ни неустра­ши­мый штаб-офи­цер — никто ничего не знал об интри­гах Козыря, так что когда при­е­хал в Глу­пов под­лин­ный гра­до­на­чаль­ник, Дво­е­ку­ров, и нача­лась раз­борка “оного неле­пого и смеха достой­ного глу­по­в­ского смя­те­ния”, то за Семе­ном Козы­рем не только не было най­дено ни малей­шей вины, но, напро­тив того, ока­за­лось, что это “под­линно достой­ней­ший и бла­го­по­спе­ши­тель­ней­ший к подав­ле­нию рево­лю­ций гражданин”.

Дво­е­ку­рову Семен Козырь полю­бился по мно­гим при­чи­нам. Во-пер­вых, за то, что жена Козыря, Анна, пекла пре­вос­ход­ней­шие пироги; во-вто­рых, за то, что Семен, сочув­ствуя про­све­ти­тель­ным подви­гам гра­до­на­чаль­ника, выстроил в Глу­пове пиво­ва­рен­ный завод и пожерт­во­вал сто руб­лей для осно­ва­ния в городе ака­де­мии; в‑третьих, нако­нец, за то, что Козырь не только не забы­вал ни Симеона-Бого­при­имца, ни Гли­ке­рии-девы (дней тезо­име­нит­ства гра­до­на­чаль­ника и супруги его), но даже празд­но­вал им два­жды в год.

Долго памя­тен был указ, кото­рым Дво­е­ку­ров воз­ве­щал обы­ва­те­лям об откры­тии пиво­ва­рен­ного завода и разъ­яс­нял вред водки и пользу пива. “Водка, — гово­ри­лось в том указе, — не токмо не все­ляет весе­ло­нра­вия, как мно­гие пола­гают, но, при доволь­ном упо­треб­ле­нии, даже откло­няет от оного и порож­дает страсть к уби­вству. Пива же можно кушать сколько угодно и без вся­кой опас­но­сти, ибо оное не печаль­ные мысли вну­шает, а токмо доб­рые и весе­лые. А потому сове­туем и при­ка­зы­ваем: водку кушать только перед обе­дом, но и то из малой рюмки; в про­чее же время без­опасно кушать пиво, кото­рое ныне в весьма пре­вос­ход­ном каче­стве и не весьма доро­гих цен из заво­дов 1‑й гиль­дии купца Семена Козыря отпу­ща­ется”. Послед­ствия этого указа были для Козыря бес­чис­ленны. В корот­кое время он до того про­цвел, что начал уже нахо­дить, что в Глу­пове ему тесно, а “нужно-де мне, Козырю, вско­ро­сти в Петер­бурге быть, а тамо и ко двору явиться”.

Во время гра­до­на­чаль­сто­ва­ния Ферды­щенки Козырю посчаст­ли­ви­лось еще больше, бла­го­даря вли­я­нию ямщи­чихи Аленки, кото­рая при­хо­ди­лась ему вну­ча­той сест­рой. В начале 1766 года он уга­дал голод и стал забла­го­вре­менно ску­пать хлеб. По его нау­ще­нию Ферды­щенко поста­вил у всех застав поли­цей­ских, кото­рые оста­нав­ли­вали возы с хле­бом и гнали их прямо на двор к скуп­щику. Там Козырь объ­яв­лял, что пла­тит за хлеб “по так­цыи”, и ежели между про­дав­цами воз­ни­кали сомне­ния, то недо­уме­ва­ю­щих отправ­лял в часть.

Но как при­шло это бас­но­слов­ное богат­ство, так оно и уле­ту­чи­лось. Во-пер­вых, Козырь не пола­дил с Домаш­кой-стрель­чи­хой, кото­рая заняла место Аленки. Во-вто­рых, побы­вав в Петер­бурге, Козырь стал хва­статься; князя Орлова звал Гри­шей, а о Мамо­нове и Ермо­лове гово­рил, что они умом коротки, что он, Козырь, “много им насчет наци­о­наль­ной поли­тики тол­ко­вал, да мало они поняли”.

В одно пре­крас­ное утро, нежданно-нега­данно, при­звал Ферды­щенко Козыря и повел к нему такую речь:

— Правда ли, — гово­рил он, — что ты, Семен, свет­лей­шего Рим­ской импе­рии князя Гри­го­рия Гри­го­рье­вича Орлова Гриш­кою вели­чал и, ходючи по каба­кам, перед вся­кого зва­ния людьми за при­я­теля себя выдавал?

Козырь замялся.

— И на то у меня сви­де­тели есть, — про­дол­жал Ферды­щенко таким тоном, кото­рый не доз­во­лял усо­мниться, что он под­линно знает, что говорит.

Козырь поблед­нел.

— И я тот твой без­дель­ный посту­пок, по бла­го­ду­шию сво­ему, про­щаю! — вновь начал Ферды­щенко, — а кото­рое ты име­ние награ­бил, и то име­ние твое отпи­сы­ваю я, бри­га­дир, на себя. Сту­пай и молись Богу.

И точно: в тот же день отпи­сал бри­га­дир на себя Козы­реву дви­жи­мость и недви­жи­мость, пода­рив, однако, винов­ному хижину на краю города, чтобы было где душу спа­сти и себя прокормить.

Боль­ной, озлоб­лен­ный, всеми забы­тый, дожи­вал Козырь свой век и на закате дней вдруг почув­ство­вал при­лив “дур­ных стра­стей” и “небла­го­на­деж­ных эле­мен­тов”. Стал про­по­ве­ды­вать, что соб­ствен­ность есть меч­та­ние, что только нищие да пост­ники взой­дут в Цар­ствие Небес­ное, а бога­тые да браж­ники будут лизать рас­ка­лен­ные ско­во­роды и кипеть в смоле. При­чем, обра­ща­ясь к Ферды­щенке (тогда было на этот счет про­сто: гра­били, но правду выслу­ши­вали бла­го­душно), прибавлял:

— Вот и ты, чер­тов угод­ник, в аду с брат­цем своим сата­ной кале­ными уго­льями тра­пе­зо­вать ста­нешь, а я, Семен, тем вре­ме­нем на лоне Авра­ам­лем почи­вать буду.

Таков был пер­вый глу­пов­ский демагог.

Ионы Козыря не было в Глу­пове, когда отца его постигла страш­ная ката­строфа. Когда он воз­вра­тился домой, все ждали, что посту­пок Ферды­щенки при­ве­дет его, по малой мере, в него­до­ва­ние; но он выслу­шал дур­ную весть спо­койно, не выра­зив ни огор­че­ния, ни даже удив­ле­ния. Это была довольно раз­ви­тая, но совер­шенно меч­та­тель­ная натура, кото­рая вполне без­участно отно­си­лась к суще­ству­ю­щему факту и эту без­участ­ность вос­пол­няла боль­шою дозою уто­пизма. В голове его мель­кал какой-то рай, в кото­ром живут доб­ро­де­тель­ные люди, делают доб­ро­де­тель­ные дела и дости­гают доб­ро­де­тель­ных резуль­та­тов. Но все это именно только мель­кало, не укла­ды­ва­ясь в опре­де­лен­ные формы и не идя далее про­стых и не вполне ясных афо­риз­мов. Самая книга “О водво­ре­нии на земле доб­ро­де­тели” была не что иное, как свод подоб­ных афо­риз­мов, не ука­зы­вав­ших и даже не имев­ших целью ука­зать на какие-либо прак­ти­че­ские при­ме­не­ния. Ионе при­ятно было созна­вать себя доб­ро­де­тель­ным, а, конечно, еще было бы при­ят­нее, если б и дру­гие тоже созна­вали себя доб­ро­де­тель­ными. Это была потреб­ность его мяг­кой, меч­та­тель­ной натуры; это же обу­слов­ли­вало для него и потреб­ность про­па­ганды. Сожи­тель­ство доб­ро­де­тель­ных с доб­ро­де­тель­ными, отсут­ствие зави­сти, огор­че­ний и забот, крот­кая беседа, тишина, уме­рен­ность — вот иде­алы, кото­рые он про­по­ве­до­вал, ничего не зная о спо­со­бах их осуществления.

Несмотря на свою рас­плыв­ча­тость, уче­ние Козыря при­об­рело, однако ж, столько про­зе­ли­тов в Глу­пове, что гра­до­на­чаль­ник Боро­дав­кин счел нелиш­ним обес­по­ко­иться этим. Сна­чала он вытре­бо­вал к себе книгу “О водво­ре­нии на земле доб­ро­де­тели” и осви­де­тель­ство­вал ее; потом вытре­бо­вал и самого автора для освидетельствования.

— Чел я твою, Ион­кину, книгу, — ска­зал он, — и от мно­гих над­пи­сан­ных в ней зло­действ был при­ве­ден в омерзение.

Ионка казался изум­лен­ным. Боро­дав­кин продолжал:

— Мнишь ты всех людей доб­ро­де­тель­ными сде­лать, а про то поза­был, что доб­ро­де­тель не от тебя, а от Бога, и от Бога же вся­кому чело­веку при­стой­ное место указано.

Ионка изум­лялся все больше и больше этому при­ступу и не столько со стра­хом, сколько с любо­пыт­ством ожи­дал, к каким Боро­дав­кин при­дет выводам.

— Ежели есть на свете кле­вет­ники, тати, зло­деи и душе­губцы (о чем и в ука­зах неот­ступно пуб­ли­ку­ется), — про­дол­жал гра­до­на­чаль­ник, — то с чего же тебе, Ионке, на ум взбрело, чтоб им не быть? и кто тебе такую власть дал, чтобы всех сил людей от при­род­ных их зва­ний отста­вить и зауряд с доб­ро­де­тель­ными людьми в неко­то­рое смеха достой­ное место, тобою «раем» про­дер­зостно име­ну­е­мое, включить?

Ионка рази­нул было рот для неко­то­рых разъ­яс­не­ний, но Боро­дав­кин пре­рвал его:

— Погоди. И ежели все люди “в раю” в пес­нях и пляс­ках время пре­про­вож­дать будут, то кто же, по тво­ему, Ион­кину, разу­ме­нию, землю пахать ста­нет? и вспа­хавши сеять? и посе­явши жать? и собравши плоды, оными гос­под дво­рян и про­чих чинов людей доволь­ство­вать и питать?

Опять рази­нул рот Ионка, и опять Боро­дав­кин удер­жал его порыв.

— Погоди. И за те твои бес­со­вест­ные речи судил я тебя, Ионку, судом ско­рым, и при­су­дили тако: книгу твою, изо­драв, рас­топ­тать (говоря это, Боро­дав­кин изо­драл и рас­топ­тал), с тобою же самим, яко с рас­тли­те­лем доб­рых нра­вов, по пред­ва­ри­тель­ной отдаче на пору­га­ние, посту­пить, как мне, гра­до­на­чаль­нику, заблагорассудится.

Таким обра­зом, Ионой Козы­рем начался мар­ти­ро­лог глу­по­в­ского либерализма.

Раз­го­вор этот про­ис­хо­дил утром в празд­нич­ный день, а в пол­день вывели Ионку на базар и, дабы сде­лать вид его более омер­зи­тель­ным, надели на него сара­фан (так как в числе после­до­ва­те­лей Козы­рева уче­ния было много жен­щин), а на груди при­ве­сили дощечку с над­пи­сью: баб­ник и пре­лю­бо­дей. В довер­ше­ние всего квар­таль­ные при­гла­шали тор­го­вых людей пле­вать на пре­ступ­ника, что и испол­ня­лось. К вечеру Ионки не стало.

Таков был пер­вый дебют глу­по­в­ского либе­ра­лизма. Несмотря, однако ж, на неудачу, “дур­ные стра­сти” не умерли, а обра­зо­вали тра­ди­цию, кото­рая пере­хо­дила пре­ем­ственно из поко­ле­ния в поко­ле­ние и при всех после­ду­ю­щих гра­до­на­чаль­ни­ках. К сожа­ле­нию, лето­писцы не пред­ви­дели страш­ного рас­про­стра­не­ния этого зла в буду­щем, а потому, не обра­щая долж­ного вни­ма­ния на про­ис­хо­див­шие перед ними факты, зано­сили их в свои тет­радки с при­скорб­ною крат­ко­стью. Так, напри­мер, при Него­дя­еве упо­ми­на­ется о некоем дво­рян­ском сыне Ивашке Фара­фон­тьеве, кото­рый был поса­жен на цепь за то, что гово­рит хуль­ные слова, а слова те в том состо­яли, что “всем-де людям в еде рав­ная потреба настоит, и кто-де ест много, пус­кай делится с тем, кто ест мало”. “И сидя на цепи, Ивашка умре”, — при­бав­ляет лето­пи­сец. Дру­гой при­мер слу­чился при Мика­ладзе, кото­рый хотя был сам либе­рал, но, по страст­но­сти своей натуры, а также по ново­сти дела, не все­гда мог воз­дер­жи­ваться от зау­ше­ний. Во время его управ­ле­ния горо­дом трид­цать три фило­софа были рас­се­яны по лицу земли за то, что “неле­пым обы­чаем гово­рили: тру­дя­щийся да яст; нетру­дя­щийся же да вку­сит от пло­дов без­де­лья сво­его”. Тре­тий при­мер был при Бене­во­лен­ском, когда был “под­верг­нут рас­спрос­ным речам” дво­рян­ский сын Алешка Бес­пя­тов, за то, что к укору гра­до­на­чаль­нику, любив­шему зани­маться зако­но­да­тель­ством, утвер­ждал: “худы те законы, кои писать надо, а те законы исправны, кои и без письма в есте­стве у каж­дого чело­века неру­ко­творно напи­саны”. И он тоже “от рас­спрос­ных речей да с испугу и с боли умре”. После Бес­пя­това либе­раль­ный мар­ти­ро­лог вре­менно пре­кра­тился. Прыщ и Ива­нов были глупы; дю Шарио же был и глуп, и, кроме того, сам зара­жен либе­ра­лиз­мом. Гру­сти­лов, в первую поло­вину сво­его гра­до­на­чаль­ство­ва­ния, не только не пре­пят­ство­вал, но даже покро­ви­тель­ство­вал либе­ра­лизму, потому что сме­ши­вал его с воль­ным обра­ще­нием, к кото­рому имел непре­одо­ли­мую склон­ность. Только впо­след­ствии, когда бла­жен­ный Пара­моша и юро­ди­вень­кая Акси­ньюшка взяли в руки бразды прав­ле­ния, либе­раль­ный мар­ти­ро­лог вновь вос­приял начало, в лице учи­теля кал­ли­гра­фии Лин­кина, док­трина кото­рого, как известно, состо­яла в том, что “все мы, что чело­веки, что скоты — все помрем и все к чер­то­вой матери пой­дем”. Вме­сте с Лин­ки­ным чуть было не попа­лись впро­сак два зна­ме­ни­тей­шие фило­софа того вре­мени, Фунич и Мер­зиц­кий, но вовремя спо­хва­ти­лись и начали, вме­сте с Гру­сти­ло­вым, при­сут­ство­вать при «вос­хи­ще­ниях» (см. “Покло­не­ние мамоне и пока­я­ние”). Пово­рот Гру­сти­лова дал либе­ра­лизму новое направ­ле­ние, кото­рое можно назвать цен­тро­бежно-цен­тро­стре­ми­тельно-неис­по­ве­димо-зави­раль­ным. Но это был все-таки либе­ра­лизм, а потому и он успеха иметь не мог, ибо уже насту­пила минута, когда либе­ра­лизма не тре­бо­ва­лось вовсе. Не тре­бо­ва­лось совсем, ни под каким видом, ни к каких фор­мах, ни даже в форме неле­по­сти, ни даже в форме вос­хи­ще­ния начальством.

Вос­хи­ще­ние началь­ством! что зна­чит вос­хи­ще­ние началь­ством? Это зна­чит такое оным вос­хи­ще­ние, кото­рое в то же время допус­кает и воз­мож­ность оным невос­хи­ще­ния! А отсюда до рево­лю­ции — один шаг!

Со вступ­ле­нием в долж­ность гра­до­на­чаль­ника Угрюм-Бур­че­ева либе­ра­лизм в Глу­пове пре­кра­тился вовсе, а потому и мар­ти­ро­лог не воз­об­нов­лялся. “Будучи, выше меры, обре­ме­нены телес­ными упраж­не­ни­ями, — гово­рит лето­пи­сец, — глу­повцы, с устатку, ни о чем больше не мыс­лили, кроме как о выпрям­ле­нии сог­бен­ных рабо­той телес своих”. Таким обра­зом про­дол­жа­лось все время, покуда Угрюм-Бур­чеев раз­ру­шал ста­рый город и боролся с рекою. Но по мере того как новый город при­хо­дил к концу, телес­ные упраж­не­ния сокра­ща­лись, а вме­сте с досу­гом из-под пепла воз­ни­кало и пламя измены…

Дело в том, что по окон­ча­тель­ном устрой­стве города после­до­вал целый ряд празд­неств. Во-пер­вых, назна­чен был празд­ник по слу­чаю пере­име­но­ва­ния города из Глу­пова в Непре­клонск; во-вто­рых, после­до­вал празд­ник в вос­по­ми­на­ние побед, одер­жан­ных быв­шими гра­до­на­чаль­ни­ками над обы­ва­те­лями; и, в‑третьих, по слу­чаю наступ­ле­ния осен­него вре­мени, сам собой подо­шел празд­ник “пре­дер­жа­щих вла­стей”. Хотя, по пер­во­на­чаль­ному про­екту Угрюм-Бур­че­ева, празд­ники должны были отли­чаться от буд­ней только тем, что в эти дни жите­лям, вме­сто работ, предо­став­ля­лось зани­маться уси­лен­ной мар­ши­ров­кой, но на этот раз бди­тель­ный гра­до­на­чаль­ник опло­шал. Бес­сон­ная ходьба по пря­мой линии до того сокру­шила его желез­ные нервы, что, когда затих в воз­духе послед­ний удар топора, он едва успел крик­нуть: “Шабаш!” — как тут же пова­лился на землю и захра­пел, не сде­лав даже рас­по­ря­же­ния о назна­че­нии новых шпионов.

Изну­рен­ные, обру­ган­ные и уни­что­жен­ные, глу­повцы, после дол­гого пере­рыва, в пер­вый раз вздох­нули сво­бодно. Они взгля­нули друг на друга — и вдруг усты­ди­лись. Они не пони­мали, что именно про­изо­шло вокруг них, но чув­ство­вали, что воз­дух напол­нен сквер­но­сло­вием и что далее дышать в этом воз­духе невоз­можно. Была ли у них исто­рия, были ли в этой исто­рии моменты, когда они имели воз­мож­ность про­явить свою само­сто­я­тель­ность? — ничего они не пом­нили. Пом­нили только, что у них были Урус-Кугуш-Киль­ди­ба­евы, Него­дя­евы, Боро­дав­кины и, в довер­ше­ние позора, этот ужас­ный, этот бес­слав­ный про­хвост! И все это глу­шило, грызло, рвало зубами — во имя чего? Груди захле­сты­вало кро­вью, дыха­ние зани­мало, лица судо­рожно искрив­ляло гне­вом при вос­по­ми­на­нии о бес­слав­ном иди­оте, кото­рый, с топо­ром в руках, при­шел неве­домо отколь и с неис­по­ве­ди­мою наг­ло­стью изрек смерт­ный при­го­вор про­шед­шему, насто­я­щему и будущему…

А он между тем непо­движно лежал на самом сол­неч­ном при­пеке и тяжело хра­пел. Теперь он был у всех на виду; вся­кий мог сво­бодно рас­смот­реть его и убе­диться, что это под­лин­ный идиот — и ничего более.

Когда он раз­ру­шал, боролся со сти­хи­ями, пре­да­вал огню и мечу, еще могло казаться, что в нем оли­це­тво­ря­ется что-то гро­мад­ное, какая-то все­по­ко­ря­ю­щая сила, кото­рая, неза­ви­симо от сво­его содер­жа­ния, может пора­жать вооб­ра­же­ние; теперь, когда он лежал повер­жен­ный и изне­мо­жен­ный, когда ни на ком не тяго­тел его, испол­нен­ный бес­сты­же­ства, взор, дела­лось ясным, что это «гро­мад­ное», это «все­по­ко­ря­ю­щее» — не что иное, как иди­от­ство, не нашед­шее себе границ.

Как ни запу­ганы были умы, но потреб­ность осво­бо­дить душу от обя­зан­но­сти вни­кать в таин­ствен­ный смысл выра­же­ния “кури­цын сын” была настолько сильна, что изме­нила и самый взгляд на зна­че­ние Угрюм-Бур­че­ева. Это был уже зна­чи­тель­ный шаг впе­ред в деле пре­успе­я­ния “небла­го­на­деж­ных эле­мен­тов”. Про­хвост проснулся, но взор его уже не про­из­вел преж­него впе­чат­ле­ния. Он раз­дра­жал, но не пугал. Убеж­де­ние, что это не зло­дей, а про­стой идиот, кото­рый шагает все прямо и ничего не видит, что дела­ется по сто­ро­нам, с каж­дым днем при­об­ре­тало все боль­ший и боль­ший авто­ри­тет. Но это раз­дра­жало еще силь­нее. Мысль, что шага­ние бес­срочно, что в иди­оте таится какая-то сила, кото­рая цепе­нит умы, сде­ла­лась невы­но­си­мою. Никто не зада­вался пред­по­ло­же­ни­ями, что идиот может успо­ко­иться или обра­титься к луч­шим чув­ствам и что при таком обо­роте жизнь сде­ла­ется воз­мож­ною и даже, пожа­луй, спо­кой­ною. Не только спо­кой­ствие, но даже самое сча­стье каза­лось обид­ным и уни­зи­тель­ным, в виду этого про­хво­ста, кото­рый еди­но­лично сокру­шил целую массу мыс­ля­щих существ.

“Он” даст какое-то сча­стье! «Он» ска­жет им: я вас разо­рил и оглу­шил, а теперь поз­волю вам быть счаст­ли­выми! И они выслу­шают эту речь хлад­но­кровно! они вос­поль­зу­ются его доз­во­ле­нием и будут счаст­ливы! Позор!!!

А Угрюм-Бур­чеев все мар­ши­ро­вал и все смот­рел прямо, отнюдь не подо­зре­вая, что под самым его носом кишат дур­ные стра­сти и чуть-чуть не воочию выплы­вают на поверх­ность небла­го­на­деж­ные эле­менты. По при­меру всех бла­го­по­пе­чи­тель­ных бла­го­устро­и­те­лей, он видел только одно: что мысль, так долго зрев­шая в его заско­руз­лой голове, нако­нец осу­ще­стви­лась, что он под­линно обла­дает пря­мою линией и может мар­ши­ро­вать по ней сколько угодно. Затем, име­ется ли на этой линии что-нибудь живое, и может ли это «живое» ощу­щать, мыс­лить, радо­ваться, стра­дать, спо­собно ли оно, нако­нец, из «бла­го­на­деж­ного» обра­титься в «небла­го­на­деж­ное» — все это не состав­ляло для него даже вопроса…

Раз­дра­же­ние росло тем силь­нее, что глу­повцы все-таки обя­зы­ва­лись выпол­нять все запу­тан­ные фор­маль­но­сти, кото­рые были заве­дены Угрюм-Бур­че­е­вым. Чисти­лись, под­тя­ги­ва­лись, про­хо­дили через все манежи, стро­и­лись в каре, раз­во­ди­лись по рабо­там и проч. Вся­кая минута каза­лась удоб­ною для осво­бож­де­ния, и вся­кая же минута каза­лась преж­де­вре­мен­ною. Про­ис­хо­дили бес­пре­рыв­ные сове­ща­ния по ночам; там и сям про­ры­ва­лись оди­ноч­ные слу­чаи нару­ше­ния дис­ци­плины; но все это было как-то до такой сте­пени раз­роз­ненно, что в конце кон­цов могло, самою мед­лен­но­стью про­цесса, воз­бу­дить подо­зри­тель­ность даже в таком убеж­ден­ном иди­оте, как Угрюм-Бурчеев.

И точно, он начал нечто подо­зре­вать. Его пора­зила тишина во время дня и шорох во время ночи. Он видел, как, с наступ­ле­нием суме­рек, какие-то тени бро­дили по городу и исче­зали неве­домо куда, и как, с рас­све­том дня, те же самые тени вновь появ­ля­лись в городе и раз­бе­га­лись по домам. Несколько дней сряду повто­ря­лось это явле­ние, и вся­кий раз он поры­вался выбе­жать из дома, чтобы лично рас­сле­до­вать при­чину ноч­ной сума­тохи, но суе­вер­ный страх удер­жи­вал его. Как истин­ный про­хвост, он боялся чер­тей и ведьм.

И вот одна­жды появился по всем посе­лен­ным еди­ни­цам при­каз, воз­ве­щав­ший о назна­че­нии шпи­о­нов. Это была капля, пере­пол­нив­шая чашу…

Но здесь я дол­жен сознаться, что тет­радки, кото­рые заклю­чали в себе подроб­но­сти этого дела, неиз­вестно куда утра­ти­лись. Поэтому я нахо­жусь вынуж­ден­ным огра­ни­читься лишь пере­да­чею раз­вязки этой исто­рии, и то бла­го­даря тому, что листок, на кото­ром она опи­сана, слу­чайно уцелел.

“Через неделю (после чего?), — пишет лето­пи­сец, — глу­пов­цев пора­зило неслы­хан­ное зре­лище. Север потем­нел и покрылся тучами; из этих туч нечто нес­лось на город: не то ливень, не то смерч. Пол­ное гнева, оно нес­лось, буровя землю, гро­хоча, гудя и стеня и по вре­ме­нам изры­гая из себя какие-то глу­хие, кар­ка­ю­щие звуки. Хотя оно было еще не близко, но воз­дух в городе зако­ле­бался, коло­кола сами собой загу­дели, дере­вья взъеро­ши­лись, живот­ные обе­зу­мели и мета­лись по полю, не находя дороги в город. Оно бли­зи­лось, и по мере того как бли­зи­лось, время оста­нав­ли­вало бег свой. Нако­нец земля затряс­лась, солнце померкло… глу­повцы пали ниц. Неис­по­ве­ди­мый ужас высту­пил на всех лицах, охва­тил все сердца.

Оно при­шло…

В эту тор­же­ствен­ную минуту Угрюм-Бур­чеев вдруг обер­нулся всем кор­пу­сом к оце­пе­не­лой толпе и ясным голо­сом произнес:

— При­дет…

Но не успел он дого­во­рить, как раз­дался треск, и бывый про­хвост момен­тально исчез, словно рас­таял в воздухе.

Исто­рия пре­кра­тила тече­ние свое”.

Конец

Такова была простота нравов того времени, что мы, свидетели эпохи позднейшей, с трудом можем перенестись даже воображением в те недавние времена, когда каждый эскадронный командир, не называя себя коммунистом, вменял себе, однако ж, за честь и обязанность быть оным от верхнего конца до нижнего.

Угрюм-Бурчеев принадлежал к числу самых фанатических нивелляторов этой школы. Начертавши прямую линию, он замыслил втиснуть в нее весь видимый и невидимый мир, и притом с таким непременным расчетом, чтоб нельзя было повернуться ни взад, ни вперед, ни направо, ни налево. Предполагал ли он при этом сделаться благодетелем человечества? — утвердительно отвечать на этот вопрос трудно. Скорее, однако ж, можно думать, что в голове его вообще никаких предположений ни о чем не существовало. Лишь в позднейшие времена (почти на наших глазах) мысль о сочетании идеи прямолинейности с идеей всеобщего осчастливления была возведена в довольно сложную и неизъятую идеологических ухищрений административную теорию, но нивелляторы старого закала, подобные Угрюм- Бурчееву, действовали в простоте души, единственно по инстинктивному отвращению от кривой линии и всяких зигзагов и извилин. Угрюм-Бурчеев был прохвост в полном смысле этого слова. Не потому только, что он занимал эту должность в полку, но прохвост всем своим существом, всеми помыслами. Прямая линия соблазняла его не ради того, что она в то же время есть и кратчайшая — ему нечего было делать с краткостью, — а ради того, что по ней можно было весь век маршировать и ни до чего не домаршироваться. Виртуозность прямолинейности, словно ивовый кол, засела в его скорбной голове и пустила там целую непроглядную сеть корней и разветвлений. Это был какой-то таинственный лес, преисполненный волшебных сновидений. Таинственные тени гуськом шли одна за другой, застегнутые, выстриженные, однообразным шагом, в однообразных одеждах, все шли, все шли… Все они были снабжены одинаковыми физиономиями, все одинаково молчали и все одинаково куда-то исчезали. Куда? Казалось, за этим сонно-фантастическим миром существовал еще более фантастический провал, который разрешал все затруднения тем, что в нем все пропадало, — все без остатка. Когда фантастический провал поглощал достаточное количество фантастических теней, Угрюм-Бурчеев, если можно так выразиться, перевертывался на другой бок и снова начинал другой такой же сон. Опять шли гуськом тени одна за другой, все шли, все шли…

Еще задолго до прибытия в Глупов, он уже составил в своей голове целый систематический бред, в котором, до последней мелочи, были регулированы все подробности будущего устройства этой злосчастной муниципии. На основании этого бреда вот в какой приблизительно форме представлялся тот город, который он вознамерился возвести на степень образцового.

Посредине — площадь, от которой радиусами разбегаются во все стороны улицы, или, как он мысленно называл их, роты. По мере удаления от центра, роты пересекаются бульварами, которые в двух местах опоясывают город и в то же время представляют защиту от внешних врагов. Затем форштадт, земляной вал — и темная занавесь, то есть конец свету. Ни реки, ни ручья, ни оврага, ни пригорка — словом, ничего такого, что могло бы служить препятствием для вольной ходьбы, он не предусмотрел. Каждая рота имеет шесть сажен ширины — не больше и не меньше; каждый дом имеет три окна, выдающиеся в палисадник, в котором растут: барская спесь, царские кудри, бураки и татарское мыло. Все дома окрашены светло-серою краской, и хотя в натуре одна стороны улицы всегда обращена на север или восток, а другая на юг или запад, но даже и это упущено было из вида, а предполагалось, что и солнце и луна все стороны освещают одинаково и в одно и то же время дня и ночи.

В каждом доме живут по двое престарелых, по двое взрослых, по двое подростков и по двое малолетков, причем лица различных полов не стыдятся друг друга. Одинаковость лет сопрягается с одинаковостию роста. В некоторых ротах живут исключительно великорослые, в других — исключительно малорослые, или застрельщики. Дети, которые при рождении оказываются необещающими быть твердыми в бедствиях, умерщвляются; люди крайне престарелые и негодные для работ тоже могут быть умерщвляемы, но только в таком случае, если, по соображениям околоточных надзирателей, в общей экономии наличных сил города чувствуется излишек. В каждом доме находится по экземпляру каждого полезного животного мужеского и женского пола, которые обязаны, во-первых, исполнять свойственные им работы и, во-вторых, — размножаться. На площади сосредоточиваются каменные здания, в которых помещаются общественные заведения, как-то: присутственные места и всевозможные манежи: для обучения гимнастике, фехтованию и пехотному строю, для принятия пищи, для общих коленопреклонений и проч. Присутственные места называются штабами, а служащие в них — писарями. Школ нет, и грамотности не полагается; наука числ преподается по пальцам. Нет ни прошедшего, ни будущего, а потому летосчисление упраздняется. Праздников два: один весною, немедленно после таянья снегов, называется «Праздником неуклонности» и служит приготовлением к предстоящим бедствиям; другой — осенью, называется «Праздником предержащих властей» и посвящается воспоминаниям о бедствиях, уже испытанных. От будней эти праздники отличаются только усиленным упражнением в маршировке.

Такова была внешняя постройка этого бреда. Затем предстояло урегулировать внутреннюю обстановку живых существ, в нем захваченных. В этом отношении фантазия Угрюм-Бурчеева доходила до определительности поистине изумительной.

Всякий дом есть не что иное, как поселенная единица, имеющая своего командира и своего шпиона (на шпионе он особенно настаивал) и принадлежащая к десятку, носящему название взвода. Взвод, в свою очередь, имеет командира и шпиона; пять взводов составляют роту, пять рот — полк. Всех полков четыре, которые образуют, во-первых, две бригады и, во-вторых, дивизию; в каждом из этих подразделений имеется командир и шпион. Затем следует собственно Город, который из Глупова переименовывается в «вечно- достойныя памяти великого князя Святослава Игоревича город Непреклонск». Над городом царит окруженный облаком градоначальник, или, иначе, сухопутных и морских сил города Непреклонска обер- комендант, который со всеми входит в пререкания и всем дает чувствовать свою власть. Около него… шпион!

В каждой поселенной единице время распределяется самым строгим образом. С восходом солнца все в доме поднимаются; взрослые и подростки облекаются в единообразные одежды (по особым, апробованным градоначальником рисункам), подчищаются и подтягивают ремешки. Малолетние сосут на скорую руку материнскую грудь; престарелые произносят краткое поучение, неизменно оканчивающееся непечатным словом; шпионы спешат с рапортами. Через полчаса в доме остаются лишь престарелые и малолетки, потому что прочие уже отправились к исполнению возложенных на них обязанностей. Сперва они вступают в «манеж для коленопреклонений», где наскоро прочитывают молитву; потом направляют стопу в «манеж для телесных упражнений», где укрепляют организм фехтованием и гимнастикой; наконец, идут в «манеж для принятия пищи», где получают по куску черного хлеба, посыпанного солью. По принятии пищи выстраиваются на площади в каре, и оттуда, под предводительством командиров, повзводно разводятся на общественные работы. Работы производятся по команде. Обыватели разом нагибаются и выпрямляются; сверкают лезвия кос, взмахивают грабли, стучат заступы, сохи бороздят землю, — все по команде. Землю пашут, стараясь выводить сохами вензеля, изображающие начальные буквы имен тех исторических деятелей, которые наиболее прославились неуклонностию. Около каждого рабочего взвода мерным шагом ходит солдат с ружьем и через каждые пять минут стреляет в солнце. Посреди этих взмахов, нагибаний и выпрямлений прохаживается по прямой линии сам Угрюм-Бурчеев, весь покрытый потом, весь преисполненный казарменным запахом, и затягивает:

Раз — первой! раз — другой! —

а за ним все работающие подхватывают:

Ухнем!

Дубинушка, ухнем!

Но вот солнце достигает зенита, и Угрюм-Бурчеев кричит: «Шабаш!» Опять повзводно строятся обыватели и направляются обратно в город, где церемониальным маршем проходят через «манеж для принятия пищи» и получают по куску черного хлеба с солью. После краткого отдыха, состоящего в маршировке, люди снова строятся и прежним порядком разводятся на работы впредь до солнечного заката. По закате всякий получает по новому куску хлеба и спешит домой лечь спать. Ночью над Непреклонском витает дух Угрюм-Бурчеева и зорко стережет обывательский сон…

November 7 2005, 00:21

Category:

  • Праздники
  • Cancel

С Праздником Предержащих Властей, дорогие товарищи!

Праздников два: один весною, немедленно после таянья снегов, называется «Праздником неуклонности» и служит приготовлением к предстоящим бедствиям; другой — осенью, называется «Праздником предержащих властей» и посвящается воспоминаниям о бедствиях, уже испытанных. От будней эти праздники отличаются только усиленным упражнением в маршировке.

М. Е. Салтыков (Щедрин). История одного города.

На протяжении многих лет я (да, думаю, и не только я) вспоминал эти пророческие строки в праздничные дни 1 мая и 7 ноября.

Картина празднеств – из бреда Угрюм-Бурчеева. «На основании этого бреда вот в какой приблизительно форме представлялся тот город, который он вознамерился возвести на степень образцового…». (Сейчас, пожалуй, не все поймут восхищения, которое вызывал «город, возводящийся на степень образцового». Это только представители уходящих поколений помнят лозунги, обильно украшавшие в 70-х годах столичные улицы и площади: «Превратим Москву в образцовый коммунистический город!»)

До чего же все-таки бездарны постсоветские политические креатиффщики! Ну что бы им — вместо того чтобы позориться со своим Днем согласия и примирения — придать угрюм-бурчеевскому названию официальный статус? И были бы в названии великого праздника слиты историческая преемственность, успокоительная стабильность и державная мощь. И никаких нехороших ассоциаций… Может, еще не поздно предложить куда следует?..

Каждая рота имеет шесть сажен ширины — не больше и не меньше; каждый дом имеет три окна, выдающиеся в палисадник, в котором растут: барская спесь, царские кудри, бураки и татарское мыло. Все дома окрашены светло-серою краской, и хотя в натуре одна стороны улицы всегда обращена на север или восток, а другая на юг или запад, но даже и это упущено было из вида, а предполагалось, что и солнце и луна все стороны освещают одинаково и в одно и то же время дня и ночи.

В каждом доме живут по двое престарелых, по двое взрослых, по двое подростков и по двое малолетков, причем лица различных полов не стыдятся друг друга. Одинаковость лет сопрягается с одинаковостию роста. В некоторых ротах живут исключительно великорослые, в других — исключительно малорослые, или застрельщики. Дети, которые при рождении оказываются необещающими быть твердыми в бедствиях, умерщвляются; люди крайне престарелые и негодные для работ тоже могут быть умерщвляемы, но только в таком случае, если, по соображениям околоточных надзирателей, в общей экономии наличных сил города чувствуется излишек. В каждом доме находится по экземпляру каждого полезного животного мужеского и женского пола, которые обязаны, во-первых, исполнять свойственные им работы и, во-вторых, — размножаться. На площади сосредоточиваются каменные здания, в которых помещаются общественные заведения, как-то: присутственные места и всевозможные манежи: для обучения гимнастике, фехтованию и пехотному строю, для принятия пищи, для общих коленопреклонений и проч. Присутственные места называются штабами, а служащие в них — писарями. Школ нет, и грамотности не полагается; наука числ преподается по пальцам. Нет ни прошедшего, ни будущего, а потому летосчисление упраздняется. Праздников два: один весною, немедленно после таянья снегов, называется «Праздником неуклонности» и служит приготовлением к предстоящим бедствиям; другой — осенью, называется «Праздником предержащих властей» и посвящается воспоминаниям о бедствиях, уже испытанных. От будней эти праздники отличаются только усиленным упражнением в маршировке.

Такова была внешняя постройка этого бреда. Затем предстояло урегулировать внутреннюю обстановку живых существ, в нем захваченных. В этом отношении фантазия Угрюм-Бурчеева доходила до определительности поистине изумительной.

Всякий дом есть не что иное, как поселенная единица, имеющая своего командира и своего шпиона (на шпионе он особенно настаивал) и принадлежащая к десятку, носящему название взвода. Взвод, в свою очередь, имеет командира и шпиона; пять взводов составляют роту, пять рот — полк. Всех полков четыре, которые образуют, во-первых, две бригады и, во-вторых, дивизию; в каждом из этих подразделений имеется командир и шпион. Затем следует собственно Город, который из Глупова переименовывается в «вечно-достойныя памяти великого князя Святослава Игоревича город Непреклонск». Над городом царит окруженный облаком градоначальник, или, иначе, сухопутных и морских сил города Непреклонска обер-комендант, который со всеми входит в пререкания и всем дает чувствовать свою власть. Около него… шпион!

История одного города

Михаил Салтыков-Щедрин
История одного города

В каждом доме живут по двое престарелых, по двое взрослых, по двое подростков и по двое малолетков, причем лица различных полов не стыдятся друг друга. Одинаковость лет сопрягается с одинаковостью роста. В некоторых ротах живут исключительно великорослые, в других – исключительно малорослые или застрельщики. Дети, которые при рождении оказываются не обещающими быть твердыми в бедствиях, умерщвляются; люди крайне престарелые и негодные для работ тоже могут быть умерщвляемы, но только в таком случае, если, по соображениям околоточных надзирателей, в общей экономии наличных сил города чувствуется излишек. В каждом доме находится по экземпляру каждого полезного животного мужеского и женского пола, которые обязаны, во-первых, исполнять свойственные им работы и, во-вторых, – размножаться. На площади сосредоточиваются каменные здания, в которых помещаются общественные заведения, как-то: присутственные места и всевозможные манежи – для обучения гимнастике, фехтованию и пехотному строю, для принятия пищи, для общих коленопреклонений и проч. Присутственные места называются штабами, а служащие в них – писарями. Школ нет, и грамотности не полагается; наука числ преподается по пальцам. Нет ни прошедшего, ни будущего, а потому летосчисление упраздняется. Праздников два: один весною, немедленно после таянья снегов, называется Праздником Неуклонности и служит приготовлением к предстоящим бедствиям; другой – осенью, называется Праздником Предержащих Властей и посвящается воспоминаниям о бедствиях, уже испытанных. От будней эти праздники отличаются только усиленным упражнением в маршировке.

Такова была внешняя постройка этого бреда. Затем предстояло урегулировать внутреннюю обстановку живых существ, в нем захваченных. В этом отношении фантазия Угрюм-Бурчеева доходила до определительности поистине изумительной.

Всякий дом есть не что иное, как поселенная единица, имеющая своего командира и своего шпиона (на шпионе он особенно настаивал) и принадлежащая к десятку, носящему название взвода. Взвод, в свою очередь, имеет командира и шпиона; пять взводов составляют роту, пять рот – полк. Всех полков четыре, которые образуют, во-первых, две бригады и, во-вторых, дивизию; в каждом из этих подразделений имеется командир и шпион. Затем следует собственно Город, который из Глупова переименовывается в «вечно достойныя памяти великого князя Святослава Игоревича город Непреклонск«. Над городом парит окруженный облаком градоначальник или, иначе, сухопутных и морских сил города Непреклонска оберкомендант, который со всеми входит в пререкания и всем дает чувствовать свою власть. Около него… шпион!!

В каждой поселенной единице время распределяется самым строгим образом. С восходом солнца все в доме поднимаются; взрослые и подростки облекаются в единообразные одежды (по особым, апробованным[117] градоначальником рисункам), подчищаются и подтягивают ремешки. Малолетние сосут на скорую руку материнскую грудь; престарелые произносят краткое поучение, неизменно оканчивающееся непечатным словом; шпионы спешат с рапортами. Через полчаса в доме остаются лишь престарелые и малолетки, потому что прочие уже отправились к исполнению возложенных на них обязанностей. Сперва они вступают в «манеж для коленопреклонений», где наскоро прочитывают молитву; потом направляют стопы в «манеж для телесных упражнений», где укрепляют организм фехтованием и гимнастикой; наконец, идут в «манеж для принятия пищи», где получают по куску черного хлеба, посыпанного солью. По принятии пищи, выстраиваются на площади в каре и оттуда, под предводительством командиров, повзводно разводятся на общественные работы. Работы производятся по команде. Обыватели разом нагибаются и выпрямляются; сверкают лезвия кос, взмахивают грабли, стучат заступы, сохи бороздят землю – всё по команде. Землю пашут, стараясь выводить сохами вензеля, изображающие начальные буквы имен тех исторических деятелей, которые наиболее прославились неуклонностию. Около каждого рабочего взвода мерным шагом ходит солдат с ружьем и через каждые пять минут стреляет в солнце. Посреди этих взмахов, нагибаний и выпрямлений прохаживается по прямой линии сам Угрюм-Бурчеев, весь покрытый потом, весь преисполненный казарменным запахом, и затягивает:

 
Раз – перво́й! раз – другой! —

а за ним все работающие подхватывают:

 
Ухнем!
Дубинушка, ухнем!

Но вот солнце достигает зенита, и Угрюм-Бурчеев кричит: «Шабаш!» Опять повзводно строятся обыватели и направляются обратно в город, где церемониальным маршем проходят через «манеж для принятия пищи» и получают по куску черного хлеба с солью. После краткого отдыха, состоящего в маршировке, люди снова строятся и прежним порядком разводятся на работы впредь до солнечного заката. По закате всякий получает по новому куску хлеба и спешит домой лечь спать. Ночью над Непреклонском витает дух Угрюм-Бурчеева и зорко стережет обывательский сон…

Ни бога, ни идолов – ничего…

В этом фантастическом мире нет ни страстей, ни увлечений, ни привязанностей. Все живут каждую минуту вместе, и всякий чувствует себя одиноким. Жизнь ни на мгновенье не отвлекается от исполнения бесчисленного множества дурацких обязанностей, из которых каждая рассчитана заранее и над каждым человеком тяготеет как рок. Женщины имеют право рожать детей только зимой, потому что нарушение этого правила может воспрепятствовать успешному ходу летних работ. Союзы между молодыми людьми устраиваются не иначе, как сообразно росту и телосложению, так как это удовлетворяет требованиям правильного и красивого фронта. Нивеляторство, упрощенное до определенной дачи черного хлеба, – вот сущность этой кантонистской[118] фантазии…

Тем не менее когда Угрюм-Бурчеев изложил свой бред перед начальством, то последнее не только не встревожилось им, но с удивлением, доходившим почти до благоговения, взглянуло на темного прохвоста, задумавшего уловить вселенную. Страшная масса исполнительности, действующая как один человек, поражала воображение. Весь мир представлялся испещренным черными точками, в которых, под бой барабана, двигаются по прямой линии люди, и всё идут, всё идут. Эти поселенные единицы, эти взводы, роты, полки – все это, взятое вместе, не намекает ли на какую-то лучезарную даль, которая покамест еще задернута туманом, но со временем, когда туманы рассеются и когда даль откроется… Что же это, однако, за даль? Что скрывает она?

– Ка-за-р-рмы! – совершенно определительно подсказывало возбужденное до героизма воображение.

– Казар-р-мы! – в свою очередь, словно эхо, вторил угрюмый прохвост и произносил при этом такую несосветимую клятву, что начальство чувствовало себя как бы опаленным каким-то таинственным огнем…

Управившись с Грустиловым и разогнав безумное скопище, Угрюм-Бурчеев немедленно приступил к осуществлению своего бреда.

Но в том виде, в каком Глупов предстал глазам его, город этот далеко не отвечал его идеалам. Это была скорее беспорядочная куча хижин, нежели город. Не имелось ясного центрального пункта; улицы разбегались вкривь и вкось; дома лепились кое-как, без всякой симметрии, по местам теснясь друг к другу, по местам оставляя в промежутках огромные пустыри. Следовательно, предстояло не улучшать, но создавать вновь. Но что же может значить слово «создавать» в понятиях такого человека, который с юных лет закалился в должности прохвоста? «Создавать» – это значит представить себе, что находишься в дремучем лесу; это значит взять в руку топор и, помахивая этим орудием творчества направо и налево, неуклонно идти куда глаза глядят. Именно так Угрюм-Бурчеев и поступил.

На другой же день по приезде он обошел весь город. Ни кривизна улиц, ни великое множество закоулков, ни разбросанность обывательских хижин – ничто не остановило его. Ему было ясно одно: что перед глазами его дремучий лес и что следует с этим лесом распорядиться. Наткнувшись на какую-нибудь неправильность, Угрюм-Бурчеев на минуту вперял в нее недоумевающий взор, но тотчас же выходил из оцепенения и молча делал жест вперед, как бы проектируя прямую линию. Так шел он долго, все простирая руку и проектируя, и только тогда, когда глазам его предстала река, он почувствовал, что с ним совершилось что-то необыкновенное.

Он позабыл… он ничего подобного не предвидел… До сих пор фантазия его шла все прямо, все по ровному месту. Она устраняла, рассекала и воздвигала моментально, не зная препятствий, а питаясь исключительно своим собственным содержанием. И вдруг… Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного василиска.[119] Она продолжала двигаться, колыхаться и издавать какие-то особенные, но, несомненно, живые звуки. Она жила.

– Кто тут? – спросил он в ужасе.

Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили: «Хитер, прохвост, твой бред, но есть и другой бред, который, пожалуй, похитрей твоего будет». Да; это был тоже бред, или, лучше сказать, тут встали лицом к лицу два бреда: один, созданный лично Угрюм-Бурчеевым, и другой, который врывался откуда-то со стороны и заявлял о совершенной своей независимости от первого.

– Зачем? – спросил, указывая глазами на реку, Угрюм-Бурчеев у сопровождавших его квартальных, когда прошел первый момент оцепенения.

Квартальные не поняли; но во взгляде градоначальника было нечто до такой степени устраняющее всякую возможность уклониться от объяснения, что они решились отвечать, даже не понимая вопроса.

– Река-с… навоз-с… – лепетали они как попало.

– Зачем? – повторил он испуганно и вдруг, как бы боясь углубляться в дальнейшие расспросы, круто повернул налево кругом и пошел назад.

Судорожным шагом возвращался он домой и бормотал себе под нос:

– Уйму! я ее уйму!

Дома он через минуту уже решил дело по существу. Два одинаково великих подвига предстояли ему: разрушить город и устранить реку. Средства для исполнения первого подвига были обдуманы уже заранее; средства для исполнения второго представлялись ему неясно и сбивчиво. Но так как не было той силы в природе, которая могла бы убедить прохвоста в неведении чего бы то ни было, то в этом случае невежество являлось не только равносильным знанию, но даже в известном смысле было прочнее его.

Он не был ни технолог, ни инженер; но он был твердой души прохвост, а это тоже своего рода сила, обладая которою можно покорить мир. Он ничего не знал ни о процессе образования рек, ни о законах, по которому они текут вниз, а не вверх, но был убежден, что стоит только указать: от сих мест до сих – и на протяжении отмеренного пространства наверное возникнет материк, а затем по-прежнему, и направо и налево, будет продолжать течь река.

Остановившись на этой мысли, он начал готовиться.

В какой-то дикой задумчивости бродил он по улицам, заложив руки за спину и бормоча под нос невнятные слова. На пути встречались ему обыватели, одетые в самые разнообразные лохмотья, и кланялись в пояс. Перед некоторыми он останавливался, вперял непонятливый взор в лохмотья и произносил:

– Зачем?

И, снова впавши в задумчивость, продолжал путь далее.

Минуты этой задумчивости были самыми тяжелыми для глуповцев. Как оцепенелые застывали они перед ним, не будучи в силах оторвать глаза от его светлого, как сталь, взора. Какая-то неисповедимая тайна скрывалась в этом взоре, и тайна эта тяжелым, почти свинцовым пологом нависла над целым городом.

Город приник; в воздухе чувствовались спертость и духота.

Он еще не сделал никаких распоряжений, не высказал никаких мыслей, никому не сообщил своих планов, а все уже понимали, что пришел конец. В этом убеждало беспрерывное мелькание идиота, носившего в себе тайну; в этом убеждало тихое рычание, исходившее из его внутренностей. Незримо ни для кого прокрался в среду обывателей смутный ужас и безраздельно овладел всеми. Все мыслительные силы сосредоточивались на загадочном идиоте и в мучительном беспокойстве кружились в одном и том же волшебном круге, которого центром был он. Люди позабыли прошедшее и не задумывались о будущем. Нехотя исполняли они необходимые житейские дела, нехотя сходились друг с другом, нехотя жили со дня на день. К чему? – вот единственный вопрос, который ясно представлялся каждому при виде грядущего вдали идиота. Зачем жить, если жизнь навсегда отравлена представлением об идиоте? Зачем жить, если нет средств защитить взор от его ужасного вездесущия? Глуповцы позабыли даже взаимные распри и попрятались по углам в тоскливом ожидании…

Казалось, он и сам понимал, что конец наступил. Никакими текущими делами он не занимался, а в правление даже не заглядывал. Он порешил однажды навсегда, что старая жизнь безвозвратно канула в вечность и что, следовательно, незачем и тревожить этот хлам, который не имеет никакого отношения к будущему. Квартальные нравственно и физически истерзались; вытянувшись и затаивши дыхание, они становились на линии, по которой он проходил, и ждали, не будет ли приказаний; но приказаний не было. Он молча проходил мимо и не удостоивал их даже взглядом. Не стало в Глупове никакого суда: ни милостивого, ни немилостивого, ни скорого, ни нескорого. На первых порах глуповцы, по старой привычке, вздумали было обращаться к нему с претензиями и жалобами друг на друга, но он даже не понял их.

– Зачем? – говорил он, с каким-то диким изумлением обозревая жалобщика с головы до ног.

В смятении оглянулись глуповцы назад и с ужасом увидели, что назади действительно ничего нет.

Наконец страшный момент настал. После недолгих колебаний он решил так: сначала разрушить город, а потом уже приступить и к реке. Очевидно, он еще надеялся, что река образумится сама собой.

За неделю до Петрова дня он объявил приказ: всем говеть. Хотя глуповцы всегда говели охотно, но, выслушавши внезапный приказ Угрюм-Бурчеева, смутились. Стало быть, и в самом деле предстоит что-нибудь решительное, коль скоро, для принятия этого решительного, потребны такие приготовления? Этот вопрос сжимал все сердца тоскою. Думали сначала, что он будет палить, но, заглянув на градоначальнический двор, где стоял пушечный снаряд, из которого обыкновенно палили в обывателей, убедились, что пушки стоят незаряженные. Потом остановились на мысли, что будет произведена повсеместная «выемка», и стали готовиться к ней: прятали книги, письма, лоскутки бумаги, деньги и даже иконы – одним словом, все, в чем можно было усмотреть какое-нибудь «оказательство».

– Кто его знает, какой он веры? – шептались промеж себя глуповцы, – может, и фармазон?

А он все маршировал по прямой линии, заложив руки за спину, и никому не объявлял своей тайны.

В Петров день все причастились, а многие даже соборовались накануне. Когда запели причастный стих, в церкви раздались рыдания, «больше же всех вопили голова и предводитель, опасаясь за многое имение свое». Затем, проходя от причастия мимо градоначальника, кланялись и поздравляли; но он стоял дерзостно и никому даже не кивнул головой. День прошел в тишине невообразимой. Стали люди разгавливаться, но никому не шел кусок в горло, и все опять заплакали. Но когда проходил мимо градоначальник (он в этот день ходил форсированным маршем), то поспешно отирали слезы и старались придать лицам беспечное и доверчивое выражение. Надежда не вся еще исчезла. Все думалось: вот увидят начальники нашу невинность и простят…

Но Угрюм-Бурчеев ничего не увидел и ничего не простил.

«30-го июня, – повествует летописец, – на другой день празднованья памяти святых и славных апостолов Петра и Павла был сделан первый приступ к сломке города». Градоначальник, с топором в руке, первый выбежал из своего дома и как озаренный бросился на городническое правление. Обыватели последовали примеру его. Разделенные на отряды (в каждом уже с вечера был назначен особый урядник и особый шпион), они разом на всех пунктах начали работу разрушения. Раздался стук топора и визг пилы; воздух наполнился криками рабочих и грохотом падающих на землю бревен; пыль густым облаком нависла над городом и затемнила солнечный свет. Все были налицо, все до единого: взрослые и сильные рубили и ломали; малолетние и слабосильные сгребали мусор и свозили его к реке. От зари до зари люди неутомимо преследовали задачу разрушения собственных жилищ, а на ночь укрывались в устроенных на выгоне бараках, куда было свезено и обывательское имущество. Они сами не понимали, что делают, и даже не вопрошали друг друга, точно ли это наяву происходит. Они сознавали только одно: что конец наступил и что за ними везде, везде следит непонятливый взор угрюмого идиота. Мельком, словно во сне, припоминались некоторым старикам примеры из истории, а в особенности из эпохи, когда градоначальствовал Бородавкин, который навел в город оловянных солдатиков и однажды, в минуту безумной отваги, скомандовал им: «Ломай!» Но ведь тогда все-таки была война, а теперь… без всякого повода… среди глубокого земского мира…

Угрюм-Бурчеев мерным шагом ходил среди всеобщего опустошения, и на губах его играла та же самая улыбка, которая озарила лицо его в ту минуту, когда он, в порыве начальстволюбия, отрубил себе указательный палец правой руки. Он был доволен, он даже мечтал. Мысленно он уже шел дальше простого разрушения. Он рассортировывал жителей по росту и телосложению; он разводил мужей с законными женами и соединял с чужими; он раскассировывал детей по семьям, соображаясь с положением каждого семейства; он назначал взводных, ротных и других командиров, избирал шпионов и т. д. Клятва, данная начальнику, наполовину уже выполнена. Все начеку, все кипит, все готово вынырнуть во всеоружии; остаются подробности, но и те давным-давно предусмотрены и решены. Какая-то сладкая восторженность пронизывала все существо угрюмого прохвоста и уносила его далеко, далеко.

В упоении гордости он вперял глаза в небо, смотрел на светила небесные, и, казалось, это зрелище приводило его в недоумение.

– Зачем? – бормотал он чуть слышно и долго-долго о чем-то думал и что-то соображал.

Что именно?

Через полтора или два месяца не оставалось уже камня на камне. Но по мере того как работа опустошения приближалась к набережной реки, чело Угрюм-Бурчеева омрачалось. Рухнул последний, ближайший к реке дом; в последний раз звякнул удар топора, а река не унималась. По-прежнему она текла, дышала, журчала и извивалась; по-прежнему один берег ее был крут, а другой представлял луговую низину, на далекое пространство заливаемую в весеннее время водой. Бред продолжался.

Громадные кучи мусора, навоза и соломы уже были сложены по берегам и ждали только мания, чтобы исчезнуть в глубинах реки. Нахмуренный идиот бродил между грудами и вел им счет, как бы опасаясь, чтоб кто-нибудь не похитил драгоценного материала. По временам он с уверенностию бормотал:

– Уйму! я ее уйму!

И вот вожделенная минута наступила. В одно прекрасное утро, созвавши будочников, он привел их к берегу реки, отмерил шагами пространство, указал глазами на течение и ясным голосом произнес:

– От сих мест – до сих!

Как ни были забиты обыватели, но и они восчувствовали. До сих пор разрушались только дела рук человеческих, теперь же очередь доходила до дела извечного, нерукотворного. Многие разинули рты, чтоб возроптать, но он даже не заметил этого колебания, а только как бы удивился, зачем люди мешкают.

– Гони! – скомандовал он будочникам, вскидывая глазами на колышущуюся толпу.

Борьба с природой восприяла начало.

Масса, с тайными вздохами ломавшая дома свои, с тайными же вздохами закопошилась в воде. Казалось, что рабочие силы Глупова сделались неистощимыми и что чем более заявляла себя бесстыжесть притязаний, тем растяжимее становилась сумма орудий, подлежащих ее эксплуатации.

Много было наезжих людей, которые разоряли Глупов: одни – ради шутки, другие – в минуту грусти, запальчивости или увлечения; но Угрюм-Бурчеев был первый, который задумал разорить город серьезно. От зари до зари кишели люди в воде, вбивая в дно реки сваи и заваливая мусором и навозом пропасть, казавшуюся бездонною. Но слепая стихия шутя рвала и разметывала наносимый ценою нечеловеческих усилий хлам и с каждым разом все глубже и глубже прокладывала себе ложе. Щепки, навоз, солома, мусор – все уносилось быстриной в неведомую даль, и Угрюм-Бурчеев с удивлением, доходящим до испуга, следил «непонятливым» оком за этим почти волшебным исчезновением его надежд и намерений.

Наконец люди истомились и стали заболевать. Сурово выслушивал Угрюм-Бурчеев ежедневные рапорты десятников о числе выбывших из строя рабочих и, не дрогнув ни одним мускулом, командовал:

– Гони!

Появлялись новые партии рабочих, которые, как цвет папоротника, где-то таинственно нарастали, чтобы немедленно же исчезнуть в пучине водоворота. Наконец привели и предводителя, который один в целом городе считал себя свободным от работ, и стали толкать его в реку. Однако предводитель пошел не сразу, но протестовал и сослался на какие-то права.

– Гони! – скомандовал Угрюм-Бурчеев.

Толпа загоготала. Увидев, как предводитель, краснея и стыдясь, засучивал штаны, она почувствовала себя бодро и удвоила усилия.

Но тут встретилось новое затруднение: груды мусора убывали в виду всех, так что скоро нечего было валить в реку. Принялись за последнюю груду, на которую Угрюм-Бурчеев надеялся, как на каменную гору. Река задумалась, забуровила дно, но через мгновение потекла веселее прежнего.

Однажды, однако, счастье улыбнулось ему. Собрав последние усилия и истощив весь запас мусора, жители принялись за строительный материал и разом двинули в реку целую массу его. Затем толпы с гиком бросились в воду и стали погружать материал на дно. Река всею массою вод хлынула на это новое препятствие и вдруг закрутилась на одном месте. Раздался треск, свист и какое-то громадное клокотание, словно миллионы неведомых гадин разом пустили свой шип из водяных хлябей. Затем все смолкло; река на минуту остановилась и тихо-тихо начала разливаться по луговой стороне.

К вечеру разлив был до того велик, что не видно было пределов его, а вода между тем все еще прибывала и прибывала. Откуда-то слышался гул; казалось, что где-то рушатся целые деревни и там раздаются вопли, стоны и проклятия. Плыли по воде стоги сена, бревна, плоты, обломки изб и, достигнув плотины, с треском сталкивались друг с другом, ныряли, опять выплывали и сбивались в кучу в одном месте. Разумеется, Угрюм-Бурчеев ничего этого не предвидел, но, взглянув на громадную массу вод, он до того просветлел, что даже получил дар слова и стал хвастаться.

– Тако да видят людие! – сказал он, думая попасть в господствовавший в то время фотиевско-аракчеевский тон; но потом, вспомнив, что он все-таки не более как прохвост, обратился к будочникам и приказал согнать городских попов:

– Гони!

Нет ничего опаснее, как воображение прохвоста, не сдерживаемого уздою и не угрожаемого непрерывным представлением о возможности наказания на теле. Однажды возбужденное, оно сбрасывает с себя всякое иго действительности и начинает рисовать своему обладателю предприятия самые грандиозные. Погасить солнце, провертеть в земле дыру, через которую можно было бы наблюдать за тем, что делается в аду, – вот единственные цели, которые истинный прохвост признает достойными своих усилий. Голова его уподобляется дикой пустыне, во всех закоулках которой восстают образы самой привередливой демонологии. Все это мятется, свистит, гикает и, шумя невидимыми крыльями, устремляется куда-то в темную, безрассветную даль…

То же произошло и с Угрюм-Бурчеевым. Едва увидел он массу воды, как в голове его уже утвердилась мысль, что у него будет свое собственное море. И так как за эту мысль никто не угрожал ему шпицрутенами, то он стал развивать ее дальше и дальше. Есть море – значит, есть и флоты: во-первых, разумеется, военный, потом торговый. Военный флот то и дело бомбардирует; торговый – перевозит драгоценные грузы. Но так как Глупов всем изобилует и ничего, кроме розог и административных мероприятий, не потребляет, другие же страны, как-то: село Недоедово, деревня Голодаевка и проч., суть совершенно голодные и притом до чрезмерности жадные, то естественно, что торговый баланс всегда склоняется в пользу Глупова. Является великое изобилие звонкой монеты, которую, однако ж, глуповцы презирают и бросают в навоз, а из навоза секретным образом выкапывают ее евреи и употребляют на исходатайствование железнодорожных концессий.

И что ж! – все эти мечты рушились на другое же утро. Как ни старательно утаптывали глуповцы вновь созданную плотину, как ни охраняли они ее неприкосновенность в течение целой ночи, измена уже успела проникнуть в ряды их.

Едва успев продрать глаза, Угрюм-Бурчеев тотчас же поспешил полюбоваться на произведение своего гения, но, приблизившись к реке, встал как вкопанный. Произошел новый бред. Луга обнажились; остатки монументальной плотины в беспорядке уплывали вниз по течению, а река журчала и двигалась в своих берегах, точь-в-точь как за день тому назад.

Некоторое время Угрюм-Бурчеев безмолвствовал. С каким-то странным любопытством следил он, как волна плывет за волною, сперва одна, потом другая, и еще, и еще… И все это куда-то стремится и где-то, должно быть, исчезает…

Вдруг он пронзительно замычал и порывисто повернулся на каблуке.

– Напра-во круг-гом! за мной! – раздалась команда.

Он решился. Река не захотела уйти от него – он уйдет от нее. Место, на котором стоял старый Глупов, опостылело ему. Там не повинуются стихии, там овраги и буераки на каждом шагу преграждают стремительный бег; там воочию совершаются волшебства, о которых не говорится ни в регламентах, ни в сепаратных предписаниях начальства. Надо бежать!

Скорым шагом удалялся он прочь от города, а за ним, понурив головы и едва поспевая, следовали обыватели. Наконец к вечеру он пришел. Перед глазами его расстилалась совершенно ровная низина, на поверхности которой не замечалось ни одного бугорка, ни одной впадины. Куда ни обрати взоры – везде гладь, везде ровная скатерть, по которой можно шагать до бесконечности. Это был тоже бред, но бред точь-в-точь совпадавший с тем бредом, который гнездился в его голове…

– Здесь! – крикнул он ровным, беззвучным голосом.

Строился новый город на новом месте, но одновременно с ним выползало на свет что-то иное, чему еще не было в то время придумано названия и что лишь в позднейшее время сделалось известным под довольно определенным названием «дурных страстей» и «неблагонадежных элементов». Неправильно было бы, впрочем, полагать, что это «иное» появилось тогда в первый раз; нет, оно уже имело свою историю…

Еще во времена Бородавкина летописец упоминает о некотором Ионке Козыре, который, после продолжительных странствий по теплым морям и кисельным берегам, возвратился в родной город и привез с собой собственного сочинения книгу под названием: «Письма к другу о водворении на земле добродетели». Но так как биография этого Ионки составляет драгоценный материал для истории русского либерализма, то читатель, конечно, не посетует, если она будет рассказана здесь с некоторыми подробностями.

Отец Ионки, Семен Козырь, был простой мусорщик, который, воспользовавшись смутными временами, нажил себе значительное состояние. В краткий период безначалия (см. «Сказание о шести градоначальницах»), когда в течение семи дней шесть градоначальниц вырывали друг у друга кормило правления, он с изумительною для глуповца ловкостью перебегал от одной партии к другой, причем так искусно заметал следы свои, что законная власть ни минуты не сомневалась, что Козырь всегда оставался лучшею и солиднейшею поддержкой ее. Пользуясь этим ослеплением, он сначала продовольствовал войска Ираидки, потом – войска Клемантинки, Амальки, Нельки и наконец кормил крестьянскими лакомствами Дуньку Толстопятую и Матренку Ноздрю. За все это он получал деньги по справочным ценам, которые сам же сочинял, а так как для Мальки, Нельки и прочих время было горячее и считать деньги некогда, то расчеты кончались тем, что он запускал руку в мешок и таскал оттуда пригоршнями.

Ни помощник градоначальника, ни неустрашимый штаб-офицер – никто ничего не знал об интригах Козыря, так что, когда приехал в Глупов подлинный градоначальник, Двоекуров, и началась разборка «оного нелепого и смеха достойного глуповского смятения», то за Семеном Козырем не только не было найдено ни малейшей вины, но, напротив того, оказалось, что это «подлинно достойнейший и благопоспешительнейший к подавлению революции гражданин».

Двоекурову Семен Козырь полюбился по многим причинам. Во-первых, за то, что жена Козыря, Анна, пекла превосходнейшие пироги; во-вторых, за то, что Семен, сочувствуя просветительным подвигам градоначальника, выстроил в Глупове пивоваренный завод и пожертвовал сто рублей для основания в городе академии; в-третьих, наконец, за то, что Козырь не только не забывал ни Симеона-богоприимца, ни Гликерии-девы (дней тезоименитства градоначальника и супруги его), но даже праздновал им дважды в год.

Долго памятен был указ, которым Двоекуров возвещал обывателям об открытии пивоваренного завода и разъяснял вред водки и пользу пива. «Водка, – говорилось в том указе, – не токмо не вселяет веселонравия, как многие полагают, но, при довольном употреблении, даже отклоняет от оного и порождает страсть к убивству. Пиво же можно кушать сколько угодно и без всякой опасности, ибо оное не печальные мысли внушает, а токмо добрые и веселые. А потому советуем и приказываем: водку кушать только перед обедом, но и то из малой рюмки; в прочее же время безопасно кушать пиво, которое ныне в весьма превосходном качестве и не весьма дорогих цен из заводов 1-й гильдии купца Семена Козыря отпущается». Последствия этого указа были для Козыря бесчисленны. В короткое время он до того процвел, что начал уже находить, что в Глупове ему тесно, а «нужно-де мне, Козырю, вскорости в Петербурге быть, а тамо и ко двору явиться».

Во время градоначальствования Фердыщенки Козырю посчастливилось еще больше благодаря влиянию ямщичихи Аленки, которая приходилась ему внучатной сестрой. В начале 1766 года он угадал голод и стал заблаговременно скупать хлеб. По его наущению Фердыщенко поставил у всех застав полицейских, которые останавливали возы с хлебом и гнали их прямо на двор к скупщику. Там Козырь объявлял, что платит за хлеб «по такции», и ежели между продавцами возникали сомнения, то недоумевающих отправлял в часть.

Но как пришло это баснословное богатство, так оно и улетучилось. Во-первых, Козырь не поладил с Домашкой Стрельчихой, которая заняла место Аленки. Во-вторых, побывав в Петербурге, Козырь стал хвастаться; князя Орлова звал Гришей, а о Мамонове и Ермолове говорил, что они умом коротки, что он, Козырь, «много им насчет национальной политики толковал, да мало они поняли».

117. То есть апробированным, проверенным.

118. Кантони́сты – сыновья солдат, с детства зачисляемые на военную службу.

119. Васили́ск (греч.) – легендарный дракон или змей, взгляд которого убивал человека.

История одного города. Господа Головлевы. Сказки

для принятия пищи, для общих коленопреклонений и проч. Присутственные места называются штабами, а служащие в них — писарями. Школ нет, и грамотности не полагается; наука чисел преподается по пальцам. Нет ни прошедшего, ни будущего, а потому летосчисление упраздняется. Праздников два: один весною, немедленно после таянья снегов, называется «Праздником неуклонности» и служит приготовлением к предстоящим бедствиям; другой — осенью, называется «Праздником предержащих властей» и посвящается воспоминаниям о бедствиях, уже испытанных. От будней эти праздники отличаются только усиленным упражнением в маршировке.

Такова была внешняя постройка этого бреда. Затем предстояло урегулировать внутреннюю обстановку живых существ, в нем захваченных. В этом отношении фантазия Угрюм-Бурчеева доходила до определительности поистине изумительной.

Всякий дом есть не что иное, как поселенная единица, имеющая своего командира и своего шпиона (на шпионе он особенно настаивал) и принадлежащая к десятку, носящему название взвода. Взвод, в свою очередь, имеет командира и шпиона; пять взводов составляют роту, пять рот — полк. Всех полков четыре, которые образуют, во-первых, две бригады и, во-вторых, дивизию; в каждом из этих подразделений имеется командир и шпион. Затем следует собственно Город, который из Глупова переименовывается в «вечно-достойныя памяти великого князя Святослава Игоревича город Непреклонск». Над городом парит окруженный облаком градоначальник или, иначе, сухопутных и морских сил города Непреклонска обер-комендант, который со всеми входит в пререкания и всем дает чувствовать свою власть. Около него… шпион!!

В каждой поселенной единице время распределяется самым строгим образом. С восходом солнца все в доме поднимаются; взрослые и подростки облекаются в единообразные одежды (по особым, апробованным градоначальником рисункам), подчищаются и подтягивают ремешки. Малолетные сосут на скорую руку материнскую грудь; престарелые произносят краткое поучение, неизменно оканчивающееся непечатным словом; шпионы спешат с рапортами. Через полчаса в доме остаются лишь престарелые и малолетки, потому что прочие уже отправились к исполнению возложенных на них обязанностей. Сперва они вступают в «манеж для коленопреклонений», где наскоро прочитывают молитву; потом направляют стопы в «манеж для телесных упражнений», где укрепляют организм фехтованием и гимнастикой; наконец, идут в «манеж для принятия пищи», где получают по куску черного хлеба, посыпанного солью. По принятии пищи выстраиваются на площади в каре, и оттуда, под предводительством командиров, повзводно разводятся на общественные работы. Работы производятся по команде. Обыватели разом нагибаются и выпрямляются; сверкают лезвия кос, взмахивают грабли, стучат заступы, сохи бороздят землю, — всё по команде. Землю пашут, стараясь выводить сохами вензеля, изображающие начальные буквы имен тех исторических деятелей, которые наиболее прославились неуклонностию. Около каждого рабочего взвода мерным шагом ходит солдат с ружьем, и через каждые пять минут стреляет в солнце. Посреди этих взмахов, нагибаний и выпрямлений прохаживается по прямой линии сам Угрюм-Бурчеев, весь покрытый по́том, весь преисполненный казарменным запахом, и затягивает:

Раз — первой! раз — другой! —

а за ним все работающие подхватывают:

Ухнем!

Дубинушка, ухнем!

Но вот солнце достигает зенита, и Угрюм-Бурчеев кричит: «Шабаш!» Опять повзводно строятся обыватели и направляются обратно в город, где церемониальным маршем проходят через «манеж для принятия пищи» и получают по куску черного хлеба с солью. После краткого отдыха, состоящего в маршировке, люди снова строятся, и прежним порядком разводятся на работы впредь до солнечного заката. По закате всякий получает по новому куску хлеба и спешит домой лечь спать. Ночью над Непреклонском витает дух Угрюм-Бурчеева и зорко стережет обывательский сон…

Ни бога, ни идолов — ничего…

В этом фантастическом мире нет ни страстей, ни увлечений, ни привязанностей. Все живут каждую минуту вместе, и всякий чувствует себя одиноким. Жизнь ни на мгновенье не отвлекается от исполнения бесчисленного множества дурацких обязанностей, из которых каждая рассчитана заранее и над каждым человеком тяготеет как рок. Женщины имеют право рожать детей только зимой, потому что нарушение этого правила может воспрепятствовать успешному ходу летних работ. Союзы между молодыми людьми устраиваются не иначе, как сообразно росту и телосложению, так как это удовлетворяет требованиям правильного и красивого фронта. Нивелляторство, упрощенное до определенной дачи черного хлеба, — вот сущность этой кантонистской фантазии…

Тем не менее, когда Угрюм-Бурчеев изложил свой бред перед начальством, то последнее не только не встревожилось им, но с удивлением, доходившим почти до благоговения, взглянуло на темного прохвоста, задумавшего уловить вселенную. Страшная масса исполнительности, действующая как один человек, поражала воображение. Весь мир представлялся испещренным черными точками, в которых, под бой барабана, двигаются по прямой линии люди, и всё идут, всё идут. Эти поселенные единицы, эти взводы, роты, полки — все это, взятое вместе, не намекает ли на какую-то лучезарную даль, которая покамест еще задернута туманом, но со временем, когда туманы рассеются и когда даль откроется… Что же это, однако, за даль? что скрывает она?

— Ка-за-р-рмы! — совершенно определительно подсказывало возбужденное до героизма воображение.

— Казар-р-мы! — в свою очередь, словно эхо, вторил угрюмый прохвост и произносил при этом такую несосветимую клятву, что начальство чувствовало себя как бы опаленным каким-то таинственным огнем…

_____

Управившись с Грустиловым и разогнав безумное скопище, Угрюм-Бурчеев немедленно приступил к осуществлению своего бреда.

Но в том виде, в каком Глупов предстал глазам его, город этот далеко не отвечал его идеалам. Это была скорее беспорядочная куча хижин, нежели город. Не имелось ясного центрального пункта; улицы разбегались вкривь и вкось; дома лепились кое-как, без всякой симметрии, по местам теснясь друг к другу, по местам оставляя в промежутках огромные пустыри. Следовательно, предстояло не улучшать, но создавать вновь. Но что может значить слово «создавать» в понятиях такого человека, который с юных лет закалился в должности прохвоста? — «Создавать» — это значит представить себе, что находишься в дремучем лесу; это значит взять в руку топор и, помахивая этим орудием творчества направо и налево, неуклонно идти куда глаза глядят. Именно так Угрюм-Бурчеев и поступил.

На другой же день но приезде он обошел весь город. Ни кривизна улиц, ни великое множество закоулков, ни разбросанность обывательских хижин — ничто не остановило его. Ему было ясно одно: что перед глазами его дремучий лес и что следует с этим лесом распорядиться. Наткнувшись на какую-нибудь неправильность, Угрюм-Бурчеев на минуту вперял в нее недоумевающий взор, но тотчас же выходил из оцепенения и молча делал жест вперед, как бы проектируя прямую линию. Так шел он долго, все простирая руку и проектируя, и только тогда, когда глазам его предстала река, он почувствовал, что с ним совершилось что-то необыкновенное.

Он позабыл… он ничего подобного не предвидел… До сих пор фантазия его шла все прямо, все по ровному месту. Она устраняла, рассекала и воздвигала моментально, не зная препятствий, а питаясь исключительно своим собственным содержанием. И вдруг… Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного василиска. Она продолжала двигаться, колыхаться и издавать какие-то особенные, но несомненно живые звуки. Она жила.

— Кто тут? — спросил он в ужасе.

Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили: «Хитер, прохвост, твой бред, но есть и другой бред, который, пожалуй, похитрей твоего будет». Да; это был тоже бред, или, лучше сказать, тут встали лицом к лицу два бреда: один, созданный лично Угрюм-Бурчеевым, и другой, который врывался откуда-то со стороны и заявлял о совершенной своей независимости от первого.

— Зачем? — спросил, указывая глазами на реку, Угрюм-Бурчеев у сопровождавших его квартальных, когда прошел первый момент оцепенения.

Квартальные не поняли; но во взгляде градоначальника было нечто до такой степени устраняющее всякую возможность уклониться от объяснения, что они решились отвечать, даже не понимая вопроса.

— Река-с… навоз-с… — лепетали они как попало.

— Зачем? — повторил он испуганно и вдруг, как бы боясь углубляться в дальнейшие расспросы, круто повернул налево кругом и пошел назад.

Судорожным шагом возвращался он домой и бормотал себе под нос:

— Уйму! я ее уйму!

Дома он через минуту уж решил дело по существу. Два одинаково великих подвига предстояли ему: разрушить город и устранить реку. Средства для исполнения первого подвига были обдуманы уже заранее; средства для исполнения второго представлялись ему неясно и сбивчиво. Но так как не было той силы в природе, которая могла бы убедить прохвоста в неведении чего бы то ни было, то в этом случае невежество являлось не только равносильным знанию, но даже в известном смысле было прочнее его.

Он не был ни технолог, ни инженер; но он был твердой души прохвост, а это тоже своего рода сила, обладая которою можно покорить мир. Он ничего не знал ни о процессе образования рек, ни о законах, по которым они текут вниз, а не вверх, но был убежден, что стоит только указать: от сих мест до сих — и на протяжении отмеренного пространства наверное возникнет материк, а затем по-прежнему, и направо и налево, будет продолжать течь река.

Остановившись на этой мысли, он начал готовиться.

В какой-то дикой задумчивости бродил он по улицам, заложив руки за спину и бормоча под нос невнятные слова. На пути встречались ему обыватели, одетые в самые разнообразные лохмотья, п кланялись в пояс. Перед некоторыми он останавливался, вперял непонятливый взор в лохмотья и произносил:

— Зачем?

И, снова впавши в задумчивость, продолжал путь далее.

Минуты этой задумчивости были самыми тяжелыми для глуповцев. Как оцепенелые, застывали они перед ним, не будучи в силах оторвать глаза от его светлого, как сталь, взора. Какая-то неисповедимая тайна скрывалась в этом взоре, и тайна эта тяжелым, почти свинцовым пологом нависла над целым городом.

Город приник; в воздухе чувствовались спертость и духота.

Он еще не сделал никаких распоряжений, не высказал никаких мыслей, никому не сообщил своих планов, а все уже понимали, что пришел конец. В этом убеждало беспрерывное мелькание идиота, носившего в себе тайну; в этом убеждало тихое рычание, исходившее из его внутренностей. Незримо ни для кого прокрался в среду обывателей смутный ужас и безраздельно овладел всеми. Все мыслительные силы сосредоточивались на загадочном идиоте, и в мучительном беспокойстве кружились в одном и том же волшебном круге, которого центром был он. Люди позабыли прошедшее и не задумывались о будущем. Нехотя исполняли они необходимые житейские дела, нехотя сходились друг с другом, нехотя жили со дня на день. К чему? — вот единственный вопрос, который ясно представлялся каждому при виде грядущего вдали идиота. Зачем жить, если жизнь навсегда отравлена представлением об идиоте? Зачем жить, если нет средств защитить взор от его ужасного вездесущия? Глуповцы позабыли даже взаимные распри и попрятались но

Понравилась статья? Поделить с друзьями:
  • Праздник нетрадиционной ориентации
  • Праздник нет на кипре
  • Праздник нестора летописца
  • Праздник нептуна у натуристов
  • Праздник нептуна сценарий фильма

  • 0 0 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest

    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии