Рассказ о том, как один раз в два или три года все родственники собирались на день рождения бабушки. Бабушка готовилась к этому целый год, экономила и делала запасы.
Бабушкин праздник читать
Вскоре после Ильина дня, как только заканчивался сенокос, в наш дом собиралась вся многочисленная родня — гостевать, точнее, праздновать день бабушкиного рождения. Случалось это раз в два-три года. Чаще-то накладно. Никто не сговаривал бабушкиных сыновей, дочерей, внуков и других родичей съезжаться в этом именно году, об эту пору, но они сами по какому-то наитию знали, когда им надо быть в родном дому, у матери и отца.
Бабушка и дедушка тоже как-то догадывались, что нынче нагрянут ребята, и заранее начинали готовиться к тому, чтобы принять и устроить уйму людей. Само собой, ребята приезжали не с пустыми руками, но все же главная тяжесть расходов ложилась на бабушку с дедушкой, и в доме нашем загодя, еще с зимы начинался великий пост и всевозможный прижим по части расходов харчей и денег — коли пировать, так и мудровать.
После отела коровы брали под особое наблюдение телку или бычка — на закол. На базайскую механическую мельницу по санной дороге увозили и мололи зерно на крупчатку, с весны копили яйца, сбивали сметану на масло — и все это убиралось в подвал, в кладовку, рассовывалось по каким-то никому, кроме бабушки, неведомым тайникам. Лишь мне она уделяла колотое яичко, снятого молока, кривой, ожелтевший огурец или завалящую постряпушку.
Чем ближе подходил бабушкин праздник, тем напряженней шла жизнь в нашем доме. Бабушка все чаще роняла что-нибудь из рук или проливала и кричала неизвестно кому: «Сдохнуть бы мне сегодня же! Легче бы мне было!» И все же она входила в предпраздничную линию раньше и прочнее, чем дедушка и Кольча-младший. Тех сламывала напряженность, они «закусывали удила», и тогда уж сладить с ними было непросто.
Чаще всего бабушка сама же и доводила мужиков до бунта, взбаламутив и без того неспокойное течение жизни в доме наскоками, подозрениями, излишним подчеркиванием собственных стараний в хлопотах и в труде.
Перед тем праздником, который мне запомнился оттого, что был я уже в памятливых годах, дедушка взорвался в самый неподходящий момент. И довела его до крайности снова бабушка, из-за усталости не почуявшая той черты, за которой наступает предел дедушкиного терпения.
Бобылю Ксенофонту надоедало сидеть одному в старой, наполовину засевшей в земле хибарке, и он вечерком, после дневного труда и забот приходил на нашу завалинку. Сидели два брата, курили табак, передавая друг дружке кисеты. Иной раз просидят так вот весь вечер, единого слова не скажут и разойдутся, друг другом довольные. А иногда курят-курят молча и молча же куда-то улизнут. И не ищи их тогда — не найдешь. Дед явится поздно, выпивший, отяжелевший, тихий. Бабушка кинет ему подушку, и он успокоится, определившись на высоком курятнике в кути.
В тот злосчастный вечер, как обычно, пришел на завалинку Ксенофонт, выполз за ворота дедушка. Сидели дед и Ксенофонт, смолили табак и думали. Бабушку, издерганную, усталую, зудила неприязнь: таких вот двое мужичищев табак переводят, а она, забегавшаяся, крутится, крутится и дел своих никак не переделает. Ругалась во дворе бабушка, пнула Шарика, поймала курицу, усевшуюся спать в жалице, зашвырнула ее на сеновал, хватила об пол пустое ведро, подвернувшееся на пути, и ведро укатилось к воротам, бухнуло в створку.
Дед даже и ухом не повел.
На беду дед с Ксенофонтом с завалинки ушли, как потом выяснилось, выдернуть лодку повыше на берег, потому что начала в Енисее прибывать вода — от летнего жара потекли беляки в горах, и лодку Ксенофонта, страшенного рыболова, могло унести. Бабушке же втемяшилось в голову, что они отправились выпивать, и она закипела пуще прежнего, ждала деда, чтобы обрушиться на него. Надо заметить — бабушка не трогала деда сразу после выпивки.
Никогда деда вдрызг пьяным не видели, и определить, сколько он выпил и в какой пропорции находится, никто не мог. На всякий случай надо было подождать, когда он проспится. Что и делала бабушка, блюдя осторожность и выдержку.
Но тут на нее нашло. Сначала она разорялась в избе, потом во дворе, потом на улице и, наконец, понеслась к тетке Авдотье, чтобы перебить у нее все окна, если дед там обнаружится.
Тетка Авдотья, та самая, что жила от нас наискосок, младшая сестра дедушки — особая статья в нашей родове. Жизнь ее растрепана, как льняной сноп на неисправной мялке. Муж ее Терентий жил с нею набегами. И после каждого набега оставлял тетку Авдотью в тягостях. Родились у нее только девки. По причине нервности тетки Авдотьи, неустойчивого достатка и обихода девки мерли одна за другой, но трое выжили, на беду и радость матери. Девок она растила по-чудному: то милует их, бантики из тряпочек в волосья приделывает, в баню чуть не каждый день таскает, в доме половики настелет, все приберет, выскоблит. То забросит и дом, и девок, не кормит их, не поит, лупцует ухватом, обзывается. Попав в буйную полосу жизни, немытая, пьяная, орала тетка Авдотья матерщинные частушки под нашими окнами, да еще и приплясывала.
Девки подросли, и старшая — Агашка — пригуляла ребеночка. Тетка Авдотья прогнала дочь из дому «с в…ком», а сама побежала в Енисей бросаться, и бросилась, доплыла по-собачьи до сплавной боны, вылезла на нее мокрая, жалкая и выла среди реки протяжно, одиноко и жутко.
После этого тетка Авдотья вернула Агашку домой и стала жить смирно-тихо. И стариться начала быстро, обвисла, ссутулилась, поседела. Дом она содержала теперь обиходно, даже форточку в раме проделала, чтоб вольный дух помогал расти дитенку. Наряжалась тетка Авдотья мыть и белить избы, копать огороды, нянчилась за плату с ребенком учителей и разную всякую работу делала, волоча за собой везде и всюду любимого внука Костеньку. Потихоньку приторговывала тетка Авдотья винцом и самогонкой. С деда и Ксенофонта платы за вино не брала, и не по родственным соображениям, а потому, что они доглядывали ее хозяйство — привозили дров, починяли домишко, ремонтировали печку.
Совсем наладилась жизнь тетки Авдотьи, как вдруг снова объявился Терентий. Он приплыл с севера, откуда-то из-под Гольчихи, в резиновых сапогах, еще невиданных в нашей деревне, с длинными голенищами, в шляпе, при часах, и привез бочонок соленого омуля.
Терентий открыл створку ворот и в качестве «суприза» катнул во двор пузатенький, ловконький такой бочонок, густо затянутый окислившимися в долгом пути обручами, под крышку забитый отборным омулем. Терентий, подбоченясь, победно оглядел деревню — знай наших, поминай своих! Рот его раскрылся, сморщился от самодовольной, блаженненькой улыбки. Зубов во рту Терентия не было, съело их цингой и водкой. Лишь один какой-то обломочек или корешок, может, и вновь просекшийся молочный зуб весело сверкал на дитячьих деснах, знаменуя собой радость обновления жизни, снова и снова наступающего первотворения, возобновления обеспечен- ной, семейной жизни под родной крышей.
Предчувствием счастливой встречи и бесконечной радости переполнено сердце вечного скитальца, еще одного беспечного и беспутного овсянского гробовоза.
Поскольку настил во дворе был внаклон и все хозяйство — дом, заплот, ворота — внаклон, и жизнь тетки Авдотьи внаклон, на солнце, на восход, то бочонок с омулем, постукивая по настилу, вспрыгивая на сучках и выбоинах, резво набирал ход и, не будь закрыта калитка в огород, прокатился бы по грядам, смял бы прясло, своротил бы весь нижний сельский посад, брыкнулся бы с яра в Енисей, и рыба в бочонке, пусть и соленая, пусть в бессознательном состоянии, поплыла бы в обратный путь, к родному устью, где была изловлена, лишена не только жизни, но и свободы, тесными рядками запечатанная в тугой бездушный бочонок.
Тетка Авдотья, хоть и встречь уклону, хоть и в гору, бочонок, торкнувшийся в огородную калитку, чуть было с петель ее не сорвавший, ногой катнула в обратную сторону, к воротам. Где и сила взялась? Видно, бабья неистовость сильнее всяких сил! Перекувыркнула бочонок, что поросенка с тугими боками через подворотню, поставила его на попа, пришлепнула ладонью по сырому торцу, будто поставила печать на замаркированные доски.
После этого тетка Авдотья молча двинулась навстречу лучезарно лыбящемуся мужу, раскинувшему руки для объятий, молча же сорвала шляпу с его головы, кучерявящейся младенческим пушком, шляпу шлепнула оземь и принялась месить ее голыми ногами, втаптывать в пыль, будто гремучую змею. Топтала, топтала, сорвалась на визг. Без слов, без ругани был тот визг. Все в нем спеклось, в этом страшном визге — боль, ненависть, звериная тоска полужены-полувдовы, нужда, одиночество, борьба с девками, перемогание хворей и насмешек деревенских сплетников и блудников, пользующихся услугами мелкой спекулянтки, батрачки, вздорной бабы, позорной, дикой пьянчужки — все-все втаптывала в пыль, в грязь тетка Авдотья.
Натоптавшись до бессилия, навизжавшись до белой слюны, тетка Авдотья молча подняла с дороги шляпу, измызганную, похожую на недосохшую коровью лепеху или гриб-бздех, вялым движением, как бы по обязанности, доводя свою роль до конца, раз-другой хлопнула шляпой по морде мужа, напяливая ее на голову его до ушей, пристукнула кулаком сверху и удалилась во двор.
Весь нижний конец села упивался этой картиной. Задохнувшийся пылью, оглушенный налетом, Терентий долго отплевывался, утирался рукавом, растерянно наблюдая, как Авдотья запирала ворота, как пнула подвернувшегося на пути его любимого пса Мистера, как резко задернула занавески на окнах, даже веревочку порвала у одной занавески, как расшуровала из дому всех, даже девок, выдворила заспавшегося кота, не пощадила и курицу-парунью, сидевшую в сите на куделе, вместе с яйцами хряснула с крыльца и, матерясь, искала еще чего бы сокрушить и выкинуть.
— Во, штурела, курва, во штурела!.. — трусовато, чтоб народ слышал, а баба, впавшая в неистовство, не слышала, частил однозубым ртом Терентий.
Когда тетка Авдотья выдохлась, поутихла, влезла на полати, как всегда, влезла надолго в привычное убежище, дети и внуки, спрятавшиеся в старом амбаре и не смеющие до темноты показываться в избе, наблюдали в щели амбара, как их папа Терентий сидел среди улицы на бочонке с омулем, бил себя кулаками по голове и со слезами взывал в пространство:
— Куда я денуся теперь, сирота несчастная? Где найду дом-пристань свою?
— А вот не бродяжничай, не бродяжничай! Эт-то что же ты за моду взял: наскочишь, бабу обрюхатишь и как вихорь унесешься? — корила Терентия бабушка Катерина Петровна, которой до всего и до всех дело. — Ты подумал бы башкой своей удалой, — бабушка согнутым перстом стучала по покаянной голове Терентия, будто по тыкве, — как твои детки тута? Пить-есть чего у них имеется? Как жена твоя родная, жива или мертва? Загуляла или блюдет себя?.. Или тебе гори все огнем-полымем?
— 0-о-ой! — мотал головой доведенный до полного отчаяния Терентий. — Убить меня мало, подлеца такого, тетка Катерина!
Кончилось все это тем, что Терентий и бочонок с омулем оказались у нас. Через день сломленная жалостью бабушка за руку, словно школьницу, привела тетку Авдотью, и в присутствии дедушки, Ксенофонта и бабушки Терентий ползал на коленях перед женою, клялся на образа, что покончит с «прошлым», будет как «андел» — тише воды, ниже травы, вина в рот не возьмет и никуда больше не уедет, потому как «осознал ошибку своей жизни».
Ничего Терентий не осознал. Недели через две он начал куролесить но селу, пропил часы, сапоги и шляпу, бил тетку Авдотью, и она его била, и однажды, будто печной угар, улетучился из дому и села Терентий, снова подался бродяжничать, «длинные, фартовые» рубли искать. Тетка Авдотья опять «налаживалась» и хорошо, что на этот раз Терентий не оставил ей девку на память, да и внуков надо было кормить и растить. Девкам понравилось делать и сплавлять внуков бесхарактерной матери.
После того, как снова и надолго исчезал Терентий, дом тетки Авдотьи являл собой подобие осеннего, полуубранного огорода или реку после ледохода: все перевернуто и опрокинуто, всюду валялись битые черепки, поленья, ломаные скамейки и табуретки, горшки с замертво выпавшими из них цветками, рванье всякое, распущенная подушка, по столу валялись и сохли ложки, чашки, с печи ссыпалась связка луковиц, из переполненной лохани текла зловонная жижа. Кошка куда-то сбежала, во дворе, возле разваленной поленницы, причитал всеми забытый кобелишка по имени Мистер. Совершенно он сбит с толку превратностями жизни. Совсем недавно его от пуза кормили всевозможными яствами — мясом, мозговыми костями, жирными щами, остатками пирогов. Терентий даже пельменей выносил, один раз насильно засунул в рот конфетку. Испытывая отвращение, Мистер через силу счавкал конфетку вместе с бумажкой. Терентий поцеловал его в морду, назвал «вумницей» — и вот на тебе, морят живую душу голодом, не только не кормят, но и не поят, даже с цепочки не спускают, чтоб промыслить чего-нибудь по селу. Более того, распинав всякое битое и драное имущество, если подвернутся, и детей с внучатами распинав, тетка Авдотья, хоть летом, хоть зимой, босая, косматая, выскочив на крыльцо, орет:
— Сдохни! Околей! — и хватается за что попало. Тут уж прячься живей, влезай в какую-нибудь щель — зашибет!
Давно заведенная квашня оплыла по краям, нашлепались на стол серые ошметки. Тесто засыхало само по себе, и в нем, судорожно дергаясь, затихали налипшие мухи и тараканы. Квашня эта, кислый ее запах не давали тетке Авдотье покоя, хлебный дух тревожил ее и звал к печи. Спустившись с полатей, нащупывая ногой обутки, проклиная жизнь и все на свете, тетка Авдотья с трудом растопляла давно остывшую и оттого дымящую печь. Двигалась она словно бы во сне, расходилась словно после болезни, начиная творить привычную бабью работу, распинывая и рассовывая по углам стекла, ломь всякую, тряпье, но, видя, что хлам и сор никуда не деваются, бралась за веник, потом и за тряпку, скребла, мыла, все еще ругаясь, всхлипывая, высказываясь.
Утром в более или менее прибранном доме пахло хлебом, на столе остывали плоские караваи из перекисшего горького теста.
— Жрите! — коротко бросала девкам и внукам, все еще опасливо выглядывающим из-за косяков дверей, из углов, тетка Авдотья: — Да собачонке не забудьте дать.
День, другой, третий, иногда и неделю налаживалась и входила в берега разлаженная, выбитая из колеи жизнь в доме тетки Авдотьи. Потихоньку, помаленьку девки, их дети, затем и сама тетка Авдотья начинали выходить за ворота, являлись селу и людям.
— Сошла луна с ущербу, — понарошке крестилась бабушка. — ЧЕ не заходишь-то?
Тетка Авдотья, пробурчав: «Мы бедны, вы богаты», — отвернувшись, проходила мимо. Одевалась она в эту пору во все драное, старое, заношенное, чтоб треснутые пятки из обуток было видно, чтоб все понимали, какая она несчастная, отверженная, всеми брошенная.
Но вот в прибранном, угоенном доме, во время рукоделия или при починке изорванной одежды, теребления ли пера, а то и у прялки, тетка Авдотья тоненько, без слов принималась чего-то в забывчивости напевать, потом и на слова переходила. Ну, дети уж тут как тут, не отстанут от родимой матушки, радостно подхватят, поведут — заслушаешься. И дойдет у них дело до самой жалостной, самой близкой их сердцу песни про коварную и изменчивую любовь. Хотя и есть в песне предупреждение: «Не любите моряка, моряки омманут», — все равно не устоять слабому девичьему сердцу под напором страстей, и дело заканчивается известно чем: «Месяц светит за окном, дождь идет уныло, а в руках она несет матросенка-сына».
И как разольются по селу, отзвенят отчаянные голоса тетки Авдотьиных девок, долго еще смотрит в окно, в пространствие слепыми от слез глазами сама тетка Авдотья. И чего она там видит, об чем думает и страдает? Спохватится, встряхнется и с протяжным вздохом молвит тетка Авдотья, ловя рукой иголку или веретено:
— Ох, девки, девки! Блядишшы вы блядишшы, я пропаду, и вы пропадете.
Не встречал я людей на свете, кроме бабушки и тетки Авдотьи, которые бы так люто «считались», как у нас называют бабью перебранку, и все же так прочно дружили бы, жалели одна другую и подсобляли в трудные дни.
Вот к тетке-то Авдотье и подалась бабушка с намерением перебить у нее все окна, битые не раз уже и не два разными другими людьми. А пока она бегала, выясняла обстановку, дед вернулся с реки, забрался на свой курятник и спокойно уснул.
Неизрасходованный заряд сжигал бабушку, и утром она выпалила его в деда. Тот выслушал бабушку сдержанно, лишь поскорбел лицом, и борода его, под Пугачева стриженная, раза два прошла вверх-вниз, чего бабушка, к несчастью, не заметила и вовремя не застопорила. Не дослушав до конца бабушку — завелась она надолго, — дед пошел во двор, вывел коня Ястреба, вынул заворину из ворот, забросил ее в гущу крапивы, и, смекнувши, к чему клонится дело, я ринулся в избу:
— Баб, а баб! Дедушка уезжает!..
— И понеси лешак! — с прежним накалом в голосе крикнула бабушка.
Бунт деда дошел до такого накала, что он и не запер ворота, оставил их распахнутыми и, более того, не поднял доску в подворотне, разнес ее телегою в щепье.
— И не запирай! И не запирай! — кричала бабушка с крыльца. — И я не запру! И я не запру! Стыдобушки-тоСраму-то! Глядите, люди добрые, как у нас ворота расхабарены! Дивуйтесь! Поло! Кругом поло! У тебя поло-то! У тебя!..
Так кричала бабушка, а сама поднималась на цыпочки, вытягивала шею, надеясь, что дедушка погром учинил сгоряча и одумается еще, воротится. Но за кладбищем телега загромыхала по камешнику Фокинской речки, с бряком, звяком пронеслась в гору и исчезла в сосняке. Ястреб, перепуганный тем, что смиренный и молчаливый хозяин, стоя во весь рост в телеге, рычал, хлестал его вожжами, мчался в гору прытче племенного жеребца, по направлению к заимке, где оставалась еще наша избушка, не занятая сплавщиками, потому как стояла далеко от запани.
Кольча-младший заменил на сенокосе дедушку, чтобы высвободить его в помощь бабушке. А помощник-то, вон он, был и нету!
— Ха-рашшо-о-о! Харр-ра-шо-о-о! Очень даже славно! — подбоченилась бабушка, когда звук телеги умолк в лесу. — Съедутся детки родимые, где тятя — спросят. Внуки, деточки малые — где наш дедушка родимый? А я скажу имя: милые мои деточки, ударила ему моча в голову, и умчался ваш Илья-пророк ко всем лешакам, токо телега загремела! И поймите вы, мои родимые, скажу я имя, какая моя жизнь была с таким человеком! Ведь он на лес глянет — и лес повянет! Сколько же мук приняла я, горемышна-а-а…
Попусту причитать и высказываться бабушке недосуг, она говорила, бранилась и напевала, управляясь по хозяйству, но ворота не закрывала и мне закрывать не велела. С уязвленностью и тайной болью она все повторяла: пусть люди посмотрят, пусть полюбуются и рассудят, какова ее жизнь и какие она страдания перенесла на своем веку.
До самой ночи порота были полыми, но когда стемнело, пришлось нам их все же закрывать. Надежд на возвращение дедушки больше не оставалось. Пока нашли мы в жалице заворину, пообстрекались оба с бабушкой. Она примачивала мои волдырями взявшиеся руки и уже вяло, на последнем накале грозилась:
— Посидишь вот голодом-то, посидишь!.. Ишь, сбрындил! Че и сказала-то! Ну, не выпивал, дак не выпивал. Я тоже нервенная, тоже могу лишнее брякнуть… Конишку-то, конишку забьет! В ем, в крехтуне, зла этого… Ой, забьет…
Почти весь следующий день бабушка крепилась, сохраняя твердость, все разговаривала так, будто дед — вот он, рядом, но потом сдалась, наладила заплечный мешок с харчами, снарядила меня на заимку.
— Кольчу мне жалко, Кольчу, — толковала мне бабушка. — Сам-от хоть седни, хоть завтре с голоду окочурься — не охну. И не единой слезы не уроню. Ни единой!.. — Бабушка притопнула и кулаком в сторону заимки погрозила. Но за воротами начала переминаться, поправлять на мне мешок и конфузливо просить: — Созови дедушку-то, созови. Бычка колоть надо. Делов полон двор… Созови. Он ндравный, но тебя послушат… Созови, батюшко…
Легко сказать — созови, а как созову? Затруднительно! Малейшая оплошность могла обернуться еще большим отчуждением дедушки от дома.
Дед встретил меня на заимке хмуро, и перво-наперво надо было ликвидировать его мрачное настроение. Как ни в чем не бывало включился я в дела, схватил ведро, зазвенел им и побежал к ключу. Затем развел огонь, намыл картошек, заорал:
Распроклятая картошка,
Что ж ты долго не кипишь?
Гости все поцеловались.
Ты холодная стоишь!..
Эть, клюнуло! Дедушка потянул воздух широкой ноздрей и ухмыльнулся в бороду.
— Где соль, деда?
Он воззрился на меня с досадою: даже тут, вдалеке от постылого дома, ему покоя нет, даже тут, в тайге дремучей, не дают ему побыть в гордой уединенности, что ж ему — в землю закапываться?
— Где же ей быть? В избе…
Еще клюнуло! Выдавил из деда слово — это не так уж мало! Еще Кольча-младший скорее бы с покоса вернулся, тогда мы совсем быстро деда одолеем. Кольче-младшему не с руки поститься вместе с дедом, в деревню ему охота, по вечеркам шляться.
Соль соленая-ядреная,
Тра-та-та-та…
орал я громче прежнего и бухнул в картошку одну горсть соли, прицелился другую бухнуть, но тут:
— Соль-то покупная…
Ага-а-а, дедушка-соседушка, все же о добре-то печешься! Не наплевать, значит, тебе на хозяйство. Думаешь, стало быть, заботишься. Пока еще меня ни о чем не спрашиваешь, пока еще делаешь вид: мол, пусгь все горит-полыхает — и не охну, и не загорюю, освободился от оков…
Картошки сварились. Я отлил воду, поставил чугунок на стол. Хлеб нарезал, шаньги картофельные из мешка вынул, простокваши две кринки выставил. Дед ни малейшего внимания, курит табак, ничего больше не делает. Сидит па чурбаке, смотрит вдаль, за Ману, полный презрения к хозяйству и труду, и от него дым, как от парохода.
— Позвать Кольчу-то?
— Зови. Мне што?
Я мчался в поле, издали махал рукой, кричал:
— Дя-а-а-а Коля-а-а! Дя-а-а-а Ко-о-оля-а-а-а!
Кольча-младший огораживал стог сена, вязал прутьями колья, зарубал жерди. Рубаха у него навыпуск, в волнистом чубе запутались сухие травинки и щепочки. Я упал в тенистое укрытие стога. Кольча-младший быстрее доделывал огорожу, расспрашивал про бабушку, про дом и как у нас дела идут. В пути от зарода до заимки мы договорились с ним о дальнейших действиях. Под видом неотложных дел он уберется после обеда с заимки. Дед, надо полагать, долго не выдержит одиночества и тоже, глядишь, соберется домой, в село.
— Только ничем ему тут не досаждай и не серди, — наказывал дядя. — Смотри, не сделай промашку!
Сполоснувшись в реке, Кольча-младший сел за стол и крикнул в открытую дверь:
— Тятя, ты чего ись-то не идешь! Ждем ведь!
— Бу-бу-бу.
Дед бубнит в бороду, чего бубнит — разбери попробуй! Наконец появился, строго и печально перекрестился на деревянную икону. Мы с Кольчей-младшим чистили картошки, стараясь не глядеть на него. Сначала нехотя, замедленно ел дед, выбирая из чугуна кособокие, маленькие, поврежденные картохи, долго, с кряхтеньем чистил, круто их солил. Сплошная скорбь наш дедушка. Кольча-младший отворачивался к окну, будто на коней смотрел, я держался из последних сил, чтобы не прыснуть. Все тогда пропало.
Постепенно дед разошелся в еде, и мы прикончили весь харч, привезенный из дому, — бабушка послала еды в обрез, чтобы раздразнить мужиков домашней снедью и выманить их с заимки. Кругом тонкая политика.
После обеда я забрался на полати, Кольча-младший, как и договорено было, смотался с заимки в село. Дед ходил по двору, бубнил, постукивал топором.
Переломный сейчас момент. Дед может одолеть обиду, а может и окончательно раздумать возвращаться в село. Очень он характерный у нас. Но вот звякнули удила оброти, дед перестал колесить по двору. Ушел за конем.
Сломался дед!
Вскоре по деревянному настилу застучали копыта. Слышно было, как дед заводил в оглобли и пятил к телеге неповоротливого Ястреба, затем собирал шмотки, шарился в сенках, отыскивал замок и ключ.
— Спать, што ли, сюда явился? — недовольно, в пространство обронил он.
Я нехотя спустился с полатей, потянулся, зевнул, будто разоспался.
В телеге свежее сено. Я плюхнулся на него брюхом и тронул со двора заимки. Дед закрывал ворота, я ждал. Долго закрывал ворота дед. Не раздумал бы. Нет. Сморкается, закуривает основательно — на дорогу.
Всю дорогу я видел непоколебимую дедушкину спину. Он не разговаривал со мной и не понукал Ястреба, ехал домой словно бы по повинности. На полпути, не оборачиваясь, мрачно полюбопытствовал:
— Сама послала?
Я прикинул — Королев лог проехали, скоро спуск к селу начнется и возвращаться на заимку никакого резона нет.
— Сама.
— А-а-а!.. То-то!
Из этих звуков, выдавленных дедом в бороду, я сделал заключение: дед насладился местью и торжествует. «А-а-а» — значит, достукалися, довели человека до крайности — и что получилось? «То-то!» — значит, какой бы я ни был «толстодум» и «крехтун», но без меня не обойтись, потому как хозяином я в дому был и хозяином останусь. Сколько бы вы там ни фордыбачили. И праздник без меня не праздник, да и в будни я еще пригожуся…
— Н-но, Ястреб! Н-но, Ястребушко! — шевелил вожжами дед и к дому подкатил на рысях.
Бабушка ворота открывала. Ястреба под узду брала, по двору не ходила она, а прямо летала, на меня смотрела благодарно, на деда — заискивающе, и все разговаривала, разговаривала. Дед никакого пока ей ответа не давал.
— Может, с устатку выпьешь? — за ужином предложила бабушка и примчала из горницы шкалик водки.
Дед вылил водку в фарфоровый бокал, опрокинул ее, крякнул одобрительно и принялся за щи.
В доме нашем наступил мир.
Гости съезжались по-разному. Кольча-старший приехал из города с женой своей Натальей на сплавщицкой моторке. В город они смотались во время коллективизации и жили там крестьянским хозяйством. Жили по-чудному: работали день и ночь, торговали на базаре, рядились за каждую копейку, потом все накопленные деньги бесшабашно, весело прогуливали и начинали снова копить.
Дядя Вася с тетей Любой пришли из Базаихи пешком, через горы. Люди они очень похожие друг на друга — аккуратные, добрые, — бабушка души в них не чаяла. Оба работали в Лалетинском опытном саду, тетя Люба — садовницей, дядя Вася — рабочим. Они принесли с собой красных яблочек, еще терпких и горьковатых. Поскольку большинство ребят, в том числе и я, никогда не видели яблок, то страшно обрадовались такому гостинцу и горькие, вяжущие эти яблоки съели за милую душу.
Маня — тетка — белая лебедка, как ее дразнили в семье, с мужем Зыряновым приплыли на лодке от Манского шивера, приплавили стерлядей и таймененка и, вручая бабушке, говорили, мол, красна изба углами, а сибирский праздник — рыбными пирогами. Зырянов работал бакенщиком, и у него была грыжа, которую он подвязывал красным ремнем. Детей у тети Мани и Зырянова не было, поэтому жили они прижимисто, богатенько. Бабушка недолюбливала Зырянова, звала его только по фамилии, тетку Марию жалела, но в жизнь их не вмешивалась. «Муж да жена — одна сатана» — скромно повторяла она, но касались эти слова лишь тети Мани и Зырянова, остальных детей бабушка и в супружестве тревожила своими решительными действиями.
Объявились, как всегда, новые родственники, и, как всегда, прибыл гость в пеленках — сын которой-то бабушкиной племянницы. Бабушка немедленно распеленала его, как бы между прочим осмотрела: пеленки чисты ли и не в рубцах ли. Провела рукой по грудке и по пузцу кривоногого мужика. В ответ на это действие младой сибиряк блаженно потянулся, зажмурился, выдал крепкий звук, отчего все захохотали.
— Вот еще новожитель! — ворковала бабушка. — Нашего полку прибыло! Пупок узелком, ноги кругляшком, дух хлебнай — па-а-ахарь будет, па-а-ахарь! — И человечишко заулыбался вдруг, молодая мама, наслышанная о том, что за характер у бабушки Катерины и каково ей потрафить, стоявшая до этого ни жива ни мертва, заткнула рот и нос платком. Бабушка, и сквозь землю зрящая, прикрикнула:
— Расклеви парня-то!
Во дворе кружатся мужики, вспоминают, что и как тут было прежде, радуются тому, что мало чего изменилось и, перешибая один другого, вспоминают: то как он, Вася, свалился с крыши в загон и сел верхом на корову, отчего бабушка, доившая корову, едва умом не тронулась; то как они с Иваном лазили за огурцами к Тимше Верехтину и как он палил по ним из восьмикалиберного дробовика, заряженного дресвой; то как укусил Васю уросливый Карька, Вася обозлился и сам Карьку укусил, так после этого Карька лишь Васю к себе и подпускал, больше никого за людей не считал; то как купались в Енисее с утра до ночи, иной раз в заберегах еще начинали; то как зорили птичьи гнезда (дураки же были, ей-Богу!); то как на заимке работали и мать прибежит, бывало, на пашню, распушит и девок и парней за нерадивость, возьмется показывать трудовой пример — свяжет снопик-другой натуго и тут же мчится в село либо на соседнюю пашню, где тоже надо командовать, давать указания, но некому этим ответственным делом заниматься.
— А помнишь?
— А помнишь? — слышалось со всех сторон.
И седые мои дядья, тетки смеялись и молодели лицом. Были они почти все рыжеваты, конопаты и скуласты. Самые рыжие — Кольча-старший и дядя Ваня, дальше, как утверждали дядья и тетки, краски на всех не хватило и пошел цвет пожиже. Кольча-младший вовсе рус, и конопатин на его долю досталось всего ничего — щепотка.
Ворота почти не затворяются, щеколда бренчит праздничным набатом — родня прибывает и прибывает. То и дело слышится присказка: «Скок на крылечко, бряк во колечко — дома ли хозяева?» Соседи, друзья дядей и теток, давно не видевшиеся, заходят поздороваться, перемолвиться словом. Их не очень настойчиво приглашают завтра быть гостями. Праздник семейный, и всяк в селе знает, что в таком празднике чужим быть незачем.
Жители нашего села состояли в основном из четырех колен родственников, и четыре фамилии главенствовали в нем. Самая распространенная фамилия — Фокины, затем — Шахматовы, затем наша — Потылицыны, а затем уже негустая, но отчаянная фамилия — Верехтины. Когда гуляла какая-нибудь из этих фамилий, ее никто не тревожил, хотя заведено у нас было гулять, перебираясь из дома в дом. Бывало, если человек слабоват, пока из одного конца села до другого доберется, то уж у него отпуск просрочен и ему зеленые чертики являются. Тогда тащили его в баню, отмывали, отпаривали, брызгали с помела водою — чтобы чертей отогнать, — и таким образом возвращали семье и труду.
Драк в общих гулянках случалось шибко много, так много, что огороды, выходившие на улицу, за зиму бывали разгорожены до основания, жерди и колья потрачены в битвах, как первейшее сподручное орудие.
Но в семейных праздниках гуляли основательно, спокойно и редко кто срывался, если и срывался тот или иной родственник, вспоминавший какую-либо давнюю обиду, его или уговаривали, или дружно связывали, не давали войти в распал.
Пожалуй, только Верехтины отличались неуемным буйством. Они почти все жили в одном переулке, гуляли обычно в Троицу, и можно было слышать из верехтинского переулка хруст ломаемого дерева, крики: «Караул!», «Мама!», «Пусти меня!» Затем грохал восьмикалиберный дробовик, следом за ним слышался голос кривоногого Тимши Верехтина, самого старшего в родове:
— Пер-ры-стреляю-у-у! Всех уложу-у-у-у!..
Никто в верехтинский переулок в эту пору не совался, хотя узнать хотелось, что и как там? И когда являлся из переулка немой Кирила, родственник Верехтиных, его облепляли женщины и тормозили расспросами. Кирила плакал, и по его носатому, большому лицу на вышитую плисовую рубаху катились слезы. Очень жалели все люди трудягу мужика, угодившего в такую неподходящую для него родню.
— Па-па — пу-у-ух! — изображал Кирила, как из дробовика палил Тимша. — Мама — ой-ой-ой!.. Я — у-у-у!
И он показывал, как растаскивал братьев, но они порывали на себе рубахи, побили в избе посуду и на нем хотели порвать рубаху, да он ушел, устал потому что, и глаза его не глядели бы на такую жизнь. Пожалуй, пойдет он сейчас и утопится. Кирила отправлялся дальше, неся утробный, протяжный звук, бабенки, что побойчее, приближались к верехтинскому переулку:
— Вот, достукалися! Кирила топиться пошел!..
Из-за верехтинского заплота посылали всех подальше. Собирая на груди изодранную кофту, с вечным синяком под глазом, выскакивала из ворот «сама» — Платошиха, спрашивала, в какую сторону ушел Кирила, отбегала на безопасное расстояние и кричала:
— Всех он вас, бандитов, обрабливает! Вы его мизинцу не стоите! Чтобы вы сегодня же поиздыхали! Чтобы вы все по тюрьмам поизгнивали!..
Улица сочувственно расступалась перед женщиной, наша бабушка, вечно недовольная дедом, мною, детьми, не удержалась и как-то изрекла признание:
— Нет, не скажу худого про своих робят и про мужа свово. Синяка единого не нашивала. А эт-то чЕ жа, матушки вы мои, родну мать чуть чего — и в кулаки! Да распоследнее это дело! В сельсовет надо жаловаться. В сельсове-ет.
— Ага, поди пожалуйся, — поддакивали ей. — Митроха-то чьего корня отросток? То-то и оно-то!
Бабушка не раз говаривала, что ребят своих держала строго, даже излишне строго, зато имеет результат. Она и посейчас еще напускала на себя суровость, чтоб сыны ее и дочери — иные из них уже и сами деды! — не забывали, кто она и что она. «Робяты» охотно доставляли ей удовольствие властвовать над ними и гнету не испытывали. попавши под эту, как бы уж и невзаправдашнюю, кратковременную власть.
В сбившемся на ухо платке, бабушка выпорхнула во двор, прервала праздное времяпрепровождение.
— Робята! Мужики! Вы каково же дьявола сидите, табак переводите?
— А чЕ нам делать-то?
— Как это чЕ? В ночь поельцовали бы. Я бы вам такое жарево спроворила!..
— Да сети-то где ж?
— Сети? У мамы все есть! Мама все сбережет! — ударила бабушка себя в грудь кулаком, и мужики полезли на сарай, повторяя громко, чтоб бабушка слышала: «Ну, мама! Ну до чего бережлива! Ну радость нам!..»
Слышно, как бренчали кибасья сетей на сарае, как там довольно и возбужденно переговаривались мужики, женщины с безнадежностью требовали:
— Рубахи-то чистые хоть бы поскидывали! А тебя уж подхватит! — пеняли они бабушке сердито. — Перетонут ишшо…
Бабушка вознамерилась вступить в спор, по тут раздался звонкий, бесшабашный голос тетки Августы:
— Много вас, не надо ль нас?
— Я-ави-ила-ась, голубушка, я-а-ави-ила-ась! — обрушилась на нее бабушка. — Отчего же не завтре, прямо к столу бы…
Тетка Августа больше всех Потылицыных обижена судьбой. Мужа убили, сын немой, дома своего нет — мается по чужим углам. Она помогала бабушке в будни и в праздники. Бабушка без тетки Августы жить не может, но бранит ее постоянно. Вот уж сколько дней от окна к окну бегала — не случилось ли чего с Августой на сплаве, но стоило ей появиться — бабушка в претензию.
— Я ж на производстве, мама, на сплаву. Не свое — не бросишь, — уронила с горечью Авгусга, всем как-то неловко сделалось, и бабушка не знала, что дальше сказать. Но Августа сама же все и поправила:
— Тошно мне, Любанька! — протянула она руки, обняла и расцеловала Васину жену, ко всем одинаково ласковую, всеми нежно любимую. Затем тетка Августа обнялась с тетей Талей, с дядей Колей, что-то там сказала, засмеялась — и снова стало весело, дружно в доме.
Минут через десять Августа мчалась уже с подойницей под навес, потом сеяла муку и вся ушла в работу.
Робятня толклась на крыльце. Алешка, явившийся к бабушке еще вечером, показывал и толковал мне, как рвет водою цинки на сплаве, какой дают сладкий кисель в столовке. Я переводил нашей малой и старой родне Алешкины разговоры. Люди дивовались.
— Ат смышленыш! Ат тебе и безъязыкай! Другому и с языком очки вставит!
— Он еще в шахматы играть научился! — после долгих Алешкиных разъяснений вдруг понял я и заорал об этом на весь двор. Бабушка возникла тут же, перепуганная.
— Чего-о-о?
— Алешка в шахматы играет!
— Вот горе-то! Проиграт с себя и с Гуски все!..
Дядя Вася пояснил бабушке, что такое шахматы. Не карты, мол, это, не очко.
— А-а, — успокоилась бабушка. — Все же не играл бы лучше. Мало ли чего.
Дяди Васина и тети Любина дочка Катенька, девочка с бантом, в матроске при якорях, скособочившись, почертила сандалией землю:
— Я штишок жнаю.
— Да ну?! — удивилась бабушка и присела перед балованной девчушкой на корточки, сделала умильное лицо:
— Ну-ко, ну-ко, милушка, скажи баушке стишок. — И платок с уха сдвинула бабушка, чтоб все расслышать, ничего не пропустить.
Катенька взобралась на крыльцо, будто на сцену. Дядя Вася потребовал тишины, тетя Люба вся напряглась и покраснела от переживания. Она не спускала глаз с дочки, шевелила губами следом за нею.
Ты, шорока-белобока,
Науси меня летать,
Недалеко, невысоко,
Штабы бабушку видать!
Подхалимский стишок произвел такое впечатление на всех собравшихся и особенно на бабушку, что я не могу этого и описать. Бабушка тут же исчезла с глаз долой, примчала полную горсть лампасеек. Со щедрой отчаянностью она высыпала все до единой конфетки в карманчик Катенькиной матроски, всю ее исцеловала, а дядья и тетки так хвалили Катеньку, такие о ней хорошие слова говорили, что чуть было и меня не проняли. Я тоже хотел взобраться на крыльцо и громко, с выражением прочесть выученный в школе стих:
В бою схватились двое:
Чужой солдат и наш…
Но бабушка пустит слезу: «Послушала бы да поглядела мать-то, покойница…», и посмотрит на дядьев и теток, чтоб они тоже мне посочувствовали, заодно и ее пожалели. У Кольчи-младшего и у крестной моей — тетки Апрони, которые были вместе с матерью в лодке, но спаслись, лица закаменеют, весь праздник они будут молчать. Женщины дальнего роду станут расспрашивать бабушку, и она примется рассказывать с подробностями, как и что было, как искали в реке мою мать и как нашли уж такую, что она только и узнала ее, да как потом ее хоронили, во что обрядили. Половина гостей загорюет, иные отправятся на кладбище реветь…
А я не хотел слез, потому как слезы еще впереди. Нет плаксивей народа, чем сибиряки в гулянке. Вот почему я не стал декламировать про чужого и нашего солдата, но ребятишкам, братанам своим двоюродным и троюродным, которых шибко много набралось, я все же пробормотал стих, и они очень этим остались довольны. Они тоже терпеть не могли, чтобы девчонки держали в чем-нибудь верх и пуще них глянулись бабушке.
Под вечер мужики с громким говором, возбужденные предчувствием рыбалки, требующей ловкости, сметки и быстроты, отправились на реку и отбыли в двух лодках к острову, чтобы от приверхи его сделать первый замет сетей. Никого из ребят мужики с собой не взяли, и это было мне сильно огорчительно. Любил я участвовать в азартной и хитрой рыбалке плавными сетями.
Но горевал я недолго. Народу наезжего было много, бабушка меня домой не требовала, и мы играли до темноты во всякие игры: и в городки, и в догонялки, и в прятки, и в чехарду. Играли до тех пор, пока не изнемогли. Бабушка вместе с Августой, Апроней и теткой Марией уже затопили печь, выкатывали на столе печенюшки, защипывали пироги, вязали калачи, резали орешки из теста и много чего они мастерили. Нас кормила тетя Люба и все потихоньку выспрашивала:
— Дядя Вася не выпивший поплыл? Не утонут они?
— Любанька! — крикнула из кути бабушка. — Ты гвардии-то в горнице стели. Всем в лежку — не перепутаются. Да сама-то, сама поспи, голубушка. Мы-то ведь привычные, а ты нежная, из хорошего дому…
— Да что вы, мама! Я тоже с вами буду. Как же я лягу? Вот постелю детям и присоединюсь.
— Нет уж, нет уж, Любанька, не перечь! Тут мой устав! Худой ли, какой ли, а мой! Штабы без разговору! И што это за дрожжи такие пошли? Раньше, бывало, на опаре заведешь, эва какие мягкие подымутся! Нонче и на дрожжах чисто рахитные, разъязвило бы их! Может, и удаль не та? Глаз и рука, может, сдали?
Тетки заверяли бабушку, что все нормально, что ни о чем не надо убиваться, и рассказывали друг дружке о том, как жили и живут они, кого встречали за это время, чем хворали они и дети, какая заработка на сплаве и скоро ли Зырянову грыжу вырежут?
Вот всегда бы, вечно так согласно и жили бы люди, Дружно. Так нет ведь, бабы и в первую голову старухи, а от них и молодухи отставать не хотят — все чепляют, чепляют друг дружку, в особенности мужика. Ровно бы мужик — это враг кровный и всегда поперек ее дороги лежит.
Вечер, покой благостный в дому, а она, баба, побрякивает да позвякивает посудой, пошвыривает да побрасывает поленья. В постель идет, в горницу, и одежду с себя не сымает — рвет. «Подвинься! — рычит на мужа. — Разлегся, как боров!»
По всем статьям мужик, если он истинный гробовоз, должен бабу шугануть, столкнуть ее с кровати, но он послушно подвигается, пускает жену под одеяло да еще и подтыкает под спину, чтоб теплее и мягче жене было. И она сразу усмиряется, притихает, старики поскорее уносят лампу в куть. На кровати вроде бы даже и баловаться начнут, шалить, что дети, смешки, шепотки, мир, лад, согласие…
И уяснил я еще в детстве, пусть не буквально-досконально, пусть не до самого дна, но уяснил, что днем, на свету, на народе люди и живут для народа, для других людей то есть, и к народу они оборачиваются угодным тому обликом, отстраненным, сердитым, готовым к отпору, чтобы с отпором не опоздать, первые и набрасываются на всех, в особенности на тех, кто под рукой, кто поближе, но, оставшись наедине друг с другом, люди становятся сами собой и живут друг для друга, пусть и недолго, ночью лишь, но живут, как велит им сердце, сердце, на то оно и живое сердце, чтоб ему худа не было, оно спокой любит и чтоб хорошо было, злое сердце быстро изнашивается, рвется, словно на гвоздях, истирается, будто колесо о худую дорогу, оно и воистину не камень, хотя и камень поточи, подолби, так рассыплется.
Где-то в середине ночи ударило по избе ароматом стряпни, первыми печенюшками, вынутыми из печи, и тут же в горнице появилась бабушка.
— Ребятишки, вы не спите? — шепотом спросила.
— Не-э.
— А чтоб вам пусто было! Нате вот первеньких! Да легче, легче, горячие! Малых-то поразбудите. Любанька, отведай и ты, милая моя!
— Спасибо, мама! Ох, какая горячая!
— Ешь, ешь! — Бабушка присела на минутку к тете Любе. — Как живете-то с Васильем? Ладно ли?
— Ничего живем, не скандалим.
— И слава Богу, и слава Богу! Он ведь хороший, шибко хороший. Из всех парней разумница… — Бабушка замолкла, потянула носом: — Тошно мне! ЗаговориласьДевки, пятнай их, недосмотрят, завернут башку-то!.. — Бабушка выпорхнула из горницы и прикрыла обе створки дверей.
Когда приплыли мужики, мы не слышали. И тетя Люба тоже проспала, отчего угром конфузилась, дядя Вася подразнивал ее, стращая: в следующий раз с ельцовкой уплывет до города и такую там стерлядь заловит!..
— Будет болтать-то, будет! — крикнула из кладовки бабушка и протяжно, с подвывом зевнула. — Чего зарыбачили? Два тайменя: один с вошь, другой помене? — Она вышла из кладовой, где поспала часок или два на рассвете, глянула на корзину, полную ельцов, удивилась: — Гляди-ко, попалось!
— На твоего ангела закидывали, мама!
— Ничего ангел-то, рыбистай! — согласилась бабушка и приказала дяде Васе: — Не мылься коло Любы-то, не мылься, ступай с мужиками на сеновал, поспи. Ночь-то пробулькались и с первой рюмки под стол уйдете — с родней видеться… Тебе, Любанька, наказ: всю гвардию накормить и удозорить, чтоб ни один в реку не упал и никуда не делся! Гуска, Апронька, Марея! Хватит дрыхнуть! Вставайте! Экие кобылищи! Солнце на обед.
— Вот ведь нечистый дух! — заворчала в кладовке тетка Мария. — Поднимется ни свет ни заря и никому спать не дает.
Ей чЕ! Ей дай покомандовать! — поддакнула Апроня.
— Генерал! — вставила Августа.
Одна за другой тетки выходят во двор, потягиваются, зевают, бренчат рукомойником, и через короткое время они уже снова в ходу, в работе, вялость слетает с них, мятые лица разглаживаются.
К полудню в горнице накрыты столы. Тетки и бабушка, исчезнувшие на время, явились немыслимо нарядные, важные. Правда, важничает бабушка да еще тетка Мария. Апроня же и Августа — просмешницы, зубоскалки, хватает их серьезности ненадолго.
Дед распахнул одну створку дверей, бабушка другую и напевно, с плохо скрытым волнением стали приглашать гостей:
— Милости прошу, гостеньки дорогие! Милости прошу отведать угощения нашего небогатого. Уж не обессудьте, чего Бог послал.
А дед сам себе в бороду:
— Проходите, будьте ласковы, проходите!..
Церемонность его угнетала, не по сердцу она ему, но не раз уж коренный бабушкой за то, что и людей-то он приветить не умеет, и слова на них жалеет, дед выполнял обременительную обязанность до конца. Сыны проходили мимо деда, подмигивали ему, ободряли и даже предлагали бросить пост, отправляться за стол. Но бабушка бдила — и дед усмыгнуть к столу не решался.
После шутливой возни, короткой, шумной междоусобицы, стараясь не уронить чего и не облить наряд себе или соседу, расселось большое семейство — взрослые за двумя столами, дети за третьим. К столам еще приделаны подставки, и они совсем как в сплавщицкой столовой — от стены до стены. В конце того стола, который торцом упирался под божницу, два свободных места — дедушки и бабушки.
Столы накрыты по сибирскому закону: все, что есть в печи, в погребе, в кладовке, все, что скоплено за долгий срок, теперь должно оказаться на столе. И чем больше, тем лучше. Поэтому все на столах крупно, нарядно, все ядрено, все зажарено и запечено с красотою, большим старанием и умением.
Студень — гордость стряпух, чуть только жирком подернутый сверху, колыхнулся при появлении гостей в горнице и дрожью дрожит. Прозрачен студень, легок на вид, но резать его ножом надо. Капуста в пластах, капуста крошевом. Соленые огурцы ломтиками. Петух отварной из чашки лапы выпростал. Рыжики с луком по всему столу на мелких тарелочках радужно улыбаются пестрыми губами. Рыжик у нас не моют перед засолкой, протирают тряпками каждый по отдельности, и от этого грибы не вянут, не темнеют и на зубу хрустят свежо. На двух больших чугунных сковородах зажаренные в русской печи ельцы. Они не пересохшие, но подрумяненные так, что есть их можно с головой — только похрумкивают. Перцу в них, листа лаврового впору, жиров к ним не добавляют — что за елец, если он своего соку не даст. Тут уж или елец плох, или стряпка никудышняя. Рыбный пирог из таймененка, привезенного Зыряновым. У нас пироги делают по величине рыбы — какая рыба, такой и пирог, лишь бы в печку влез. На сей раз пирог получился невелик, но запашист. Нет лучше пирога, чем из тайменя. Как и к ельцу, в пирог, кроме перца и лаврового листа, ничего не добавляют. Он сам даст сок, жир и аромат.
Шаньги, печенюшки, мясо так, мясо этак. Малосольная стерлядь, верещага-яичница, сладкие пироги, вазы с брусникой, еще прошлогодней, вазы с вареньем черничным, еще позапрошлогодним, хворост, печенье, сушки, орешки, из теста нажаренные!..
Все горой, всего много, все со стола валится. Сейчас бы есть и пить, да не тут-то было. В последний момент бабушка исчезла, и все сидели, томительно ждали. Дед потоптался, потоптался, буркнул что-то и определился под божницу, на свое место.
— Вечно выламывается!
Поднялись Кольча-старший и дядя Ваня. Они бережно ввели бабушку под локти. В горнице они подморгнули Августе и Апроне, чтоб те не прыснули и не нарушили бы церемониал. Дальним путем, мимо ребятишек, провели бабушку старшие сыновья в передний угол, отодвинули стул:
— Мама, тебе почет и место!
Бабушка знала, как трудно даются речи этим пятидесятилет- ним робятам, и на большее не рассчитывала.
Скромно так, застенчиво она опустила глаза и дрогнула губами.
— Спасибо, дети мои, спасибо за уважение.
Мимоходом она сразила деда взглядом за то, что нарушает он ритуал и цену себе не знает. Дед досадливо отвернулся, и борода его заходила вверх-вниз, вверх-вниз.
Это еще не все, далеко не все. Бабушка повернулась к божнице, однако позицию выбрала такую, чтобы все застолье охватить взглядом можно было. И начала креститься. Все задвигали стульями, скамейками, уронили вилку со звоном, зашикали друг на дружку, взрослые перекрестились на образа, малыши и я вместе с ними, к неудовольствию бабушки, остались сидеть. Она ничего нам не сказала, поскольку тут все больше школьники.
Бабушка на месте. Ждет. В роль вступил дед. Из-под стола он выудил четверть с водкой и молча разлил ее по стаканам, тетя Люба наливала в рюмочки, которые мы охотно и наперебой подставляли, брусничной настойки. Четверти хватило лишь на один разлив. Дед поднял граненый стакан, негромко, стеснительно призвал:
— Ну, робята, со свиданьицем, за здоровье старухи!
Он первым ударил стаканом о бабушкину рюмку. Над столом стеклянный звяк. Ребятишки тоже чокаются друг с другом. В горницу неслышно, робко втиснулся дядя Митрий, тот самый человек, о которых принято говорить: в семье не без урода. Дядя Митрий — бабушкино страдание, он горький пьяница. Незаметно ото всех бабушка переодела дядю Митрия в чистую дедушкину рубаху и штаны. Дядя Митрий меньше деда, и рубаха ему велика, порты висят у колен. Дядя Митрий наскоро умыт и причесан. Он одергивал рубаху суетливыми руками.
Дедушка ногой пододвинул к столу табуретку, бабушка поправила на груди кружевной шелковый платок и с вызовом обвела взглядом застолье: «И позвала! Вы как хотите, а я позвала!»
Татьяны, жены дяди Митрия, нет. Она к нам не ходит. Опять же из-за бабушки. Татьяна — пролетарья, по выражению бабушки, она активист и организатор колхоза. Все время заседает. Муж и дети ее до того запущены, что видеть это бабушка не может и срамит невестку везде и всюду, подрывает ее авторитет. Однажды бабушку каким-то ветром занесло в клуб, где шло собрание и на сцене держала речь Татьяна. Надо сказать, что достаток людей в нашем селе определялся по-чудному. Считалось, например, если у бабы нет штанов, то уж распоследняя это, никудышняя баба, и грош ей цена!
В середине речи бабушка прервала ораторшу:
— Хорошо высказываешься, Татьяна! А вот штаны-то есь ли на тебе?
Бабушка совершенно была уверена, что штанов на невестке нет. Но Татьяна подняла подол и показала всему народу штаны, холщовые, из мешка сшитые, но штаны. Бабушка убралась из клуба под громкий хохот, а Татьяна с тех пор не знается с нею и в доме нашем не бывает.
Дядя Митрий определился в стороне, на табуретке. Все переминались, ждали чего-то с посудой в руках, покашливали. Августа нашлась первая, расшибла напряжение:
— Ну, подняли, подняли! Рука-то не казенная! Мама, за твое здоровье! Тятя, с именинницей тебя! — и бабушка поощрила деда;
— Пей по всей да привечай гостей!
Истомившиеся мужики быстренько опрокинули водку, и, пока женщины еще жеманились, пригубляли чуть, совестясь друг дружки, они принялись за дело: потащили со сковороды ельцов, студень, и никто, кроме бабушки, не замечал, что дядя Митрий спрятал руки под столом и не отпил даже глотка.
Возникла вторая четверть. Теперь уже сыны приняли ее от деда, хватит, мол, поработал на них, пора самим за ум браться. После второй застолье колыхнуло смехом, говором, вскорости ребятишек спросили, наелись ли, дали орехов, конфет и с гостинцами выдворили из-за стола, приставку убрали, чтоб в горнице посвободней было.
Бабушкин праздник начался!
Мы залезли на полати, оттуда все видно. Алешка представлял из себя вдребезги пьяного человека, и такой он был потешный, что все мы покатывались со смеху.
В горнице раздался властный и насмешливый голос Августы. Подражая Таньке-активистке, она стучала вилкой по пустой четверти:
— Мужичье! Тих-ха! Мама, заводи!
— Да где уж мне, девки? Обезголосела я.
— Помогнем!
— Ну уж, ладно уж, будь по-вашему, — смягчилась бабушка, голос у нее такой, будто она век всем уступала:
Тее-че-от ре-е-еченька-a-a-a-а…
Те-ече-т бы-ы-ыстрая-а-а-а…
Бабушка запевала стоя, негромко, чуть хрипловато и сама себе помахивала рукой. У меня почему-то сразу же начало коробить спину, и по всему телу россыпью колючек пробежал холод от возникшей внутри меня восторженности. Чем ближе подводила бабушка запев к общеголосью, чем напряженней становился ее голос и бледней лицо, тем гуще вонзались в меня иглы, казалось, кровь густела и останавливалась в жилах.
Он, да как по то-o-oй
По реке-е-е-е…
Сильными, еще не испетыми, не перетруженными голосами грянуло застолье, и не песню, бабушку, думалось мне, с трудом дошедшую до сынов своих и дочерей, подхватили они, подняли и понесли, легко, восторженно, сокрушая все худое на пути, гордясь собою и тем человеком, который произвел их на свет, выстрадал и наделил трудолюбивой песенной душой.
Песня про реченьку протяжная, величественная. Бабушка все уверенней выводит ее, удобней делает для подхвата. И в песне она заботится о том, чтобы детям было хорошо, чтоб все пришлось им впору, будила бы песня только добрые чувства друг к другу и навсегда оставляла бы неизгладимую память о родном доме, о гнезде, из которого они вылетели, но лучше которого нет и не будет уж никогда.
Вот и слезы потекли по бабушкиному лицу, там и по Августиному, по тети Марииному. Дядя Митрий, так и не притронувшийся к вину и к закуске, закрылся рукавом, сотрясался весь, ворот просторной дедушкиной рубахи на шее его подскакивал хомутом.
Бабушка хоть и плакала, но не губила песню, вела ее дальше к концу, и. когда звякнув стеклами, в распахнутые створки окон улетели последние слова «Реченьки» и повторились эхом над Енисеем-рекой, над темными утесами, в нашей избе началось повальное целование, объяснения в вечной любви, заглушаемые шмыганьем потылицынских носов, зацепившись за которые и большой ветер остановится и про которые, хвалясь, говорят: пусть небогаты, зато носы горбаты!
— Мама! Мамо-о-онька-а-а!
— А где тятя-то? Тятя-то где? Тя-а-атенька-а-а!..
— Брат ведь ты нам, бра-ат! — обнимали все подряд дядю Митрия.
Он согласно тряс головой и испуганно поглядывал по сторонам. Он совершенно трезв, потерян, одинок тут. Жалко дядю Митрия.
Я тоже плачу, затаившись в уголке, но негромко плачу, для себя, утираю со своего, тоже потылицынского, носа кулаком слезы.
В какой момент, какими путями появляются в нашем доме и оказываются за столом Мишка Коршуков — напарник дяди Левонтия по бадогам и сам дядя Левонтий, — объяснить невозможно. Мишка Коршуков с гармошкой, клеенной по дереву и мехам, дядя Левонтий со своей вечной улыбкой от уха до уха.
— Как у нашего соседа развеселая беседа! — приплясывая, шествовал к столу дядя Левонтий. — Гуси в гусли, утки в дудки, тараканы в барабаны! Ух, ах! Тарабах!
А Мишка Коршуков, вытаращив глаза, коротко доложил:
— Где блины — тут и мы!
— Левонтий! Мишка! Едрит-твою! А ну, зыграй!
— Дай обопнуться людям! — остановила бабушка наседаю- щих на Левонтия и Мишку Коршукова сынов и, полагая, что раз занесло незваных гостей в дверь, глядишь, вынесет в трубу, налила им сразу по полному стакану, поскольку рюмки и прочая подобная посуда для такого народа — не тара — наперсток.
Дядя Левонтий и Мишка Коршуков, стоя рядом, чокнулись с бабушкой, с дедушкой.
— С ангелом, Катерина Петровна! С праздничком! Со свиданьицем!
— Кушайте, гости, кушайте, дорогие!
Бабушка притронулась губами к рюмочке и отставила ее.
— Гостю — воля, имениннику — почет!
Мишка Коршуков и дядя Левонтий пили удало, согласованно, будто бадоги кололи, кадыки у них громко, натренированно двигались, в горле звонко булькало.
— Хороша совецка власть, да горьковата! — возгласил дядя Левонтий и сплюнул под стол.
Мишка высказался, как всегда, следом за старшим товарищем:
— Нет той птицы, чтоб пила-ела, но не пела! — и поднял с пола гармошку, пробежал по пуговицам проворными пальцами.
Ребятишки столпились в дверях горницы, ждали музыки с замиранием сердца. И вот пошла она, музыкаМишка Коршуков широко развел гармошку и тут же загнул ее немыслимым кренделем. Оттуда, из заплатного этого кренделя, чуть гнусавая, ушибленная, потому как Мишка не раз уже разрывал гармонь пополам, вынеслась мелодия, на что-то похожая, но узнать ее и тонкому уху непросто.
Мишка дал направление:
Раз полоску Маша жала,
За-ла-ты снопы вязала-а-а-а,
Э-эх, мо-ло-да-ая-а-а-а…
И все радостно подхватили:
Э-эх, мо-ло-да-ая-а-а-а…
Сделав начин, Мишка наяривал, подпрыгивал на скамейке, будто на лошади. Ему сунули в руку стакан с водкой, он выждал момент, когда можно отойти на второй план, когда песельники справятся и без него, подыгрывая одной рукой на басах, другой поднес стакан ко рту.
— Ты бы закусил, Мишка! — предлагала бабушка, но гармонист мотал головой; погоди, некогда. Августа поднесла ему кружок огурца на вилке. Он снял его губами, подмигнул Августе, она ему — и они ровно бы о чем-то уговорились. Мишка перекинул пальцы, и пока мужики, не разобравшись, что к чему, пели:
Мо-о-лода-а-ая-а-а-а… —
бабенки тряслись вокруг стола под «Барыню», выплескивались из горницы в простор середней. Гармошка со всхлипом, надрывом и шипом выдавала из дырявых мехов отчаянную плясовую.
Гулянка вошла в самый накал; народ распалялся от пляски, прибавлял шуму, визгу, топоту. Теперь уж всяк по себе и все вместе. За столом остались дедушка, старухи, тетя Люба-скромница и трезвый, все так же пеньком торчащий дядя Митрий, который боялся вынуть руки из-под стола, потому что грязны они, покорябаны, да как бы и не схватили сами собой стакан.
Объявилась тетка Васеня, суровым взглядом сразила она мужа, дескать, затесался, не обошлось без тебя. Дядя Левонтий, на крепком уже взводе, возгласил:
— А вот и жена моя, Васеня, Василиса СеменовнаХар-роший человек! Ну, чЕ ты, чЕ ты уставилась? Судишь меня? А за что судишь? Я ж тут свой! Еще свой-то какойПравда, тетка Катерина? — за этим последовал крепкий поцелуй и объятие такое, что бабушка взмолилась:
— Задавил, ой задавил, нечистый дух! Эко силищи-тоВот бы на работу ее истратить…
— Л-люблю потылицынских! Пуще всякой родни! Из всего села выделяю!..
Васеню втащили за стол, усадили рядом с дядей Левонтием к уже разгромленному столу. Она для приличия церемонилась, двинула локтем в бок мужа. Он дурашливо ойкнул, подскочил. Все захохотали. Засмеялась и Васеня.
— Хочешь быть сыта — садись подле хозяйки. Хочешь быть пьяна — трись ближе к хозяину! — советовали Васене. на что она оживленно отозвалась:
— А я у обох!..
А бабье плясало и выкрикивало под Мишкину гармонь, которую он рвал лихо, нещадно, и, дойдя в пляске до полного изнеможения, гости валились за стол, обмахивались платками, беседовали разнобойно, всяк о своем.
— Што ж, гости дорогие! Хоть и много выпито, но опричь хлеба святого да вина клятого все приедливо, сталыть, ошарашим еще по единой!
— Да-а, Катерина Петровна, беда учит человека хитрости и разумленью. До голодного года скажи садить резаную картошку — изматерились бы, исплевались.
— И не говори, сват. Темность наша.
— А назем взять? Морговали?
— Я первая диковала: «Овощь с дерьмом ись не буду!»
— Во-от! А нышло: клади назем густо, в анбаре не будет пусто!
— И не зря, сват, не зря самоходы сказывают — добрая земля девять лет назем помнит…
— Тятя. закури городскую.
— Не в коня корм, Вася. Кашляю я с паперес. Ну да одну изведу, пожалуй.
— Я ему шешнадцать, а он — десять! Я шешнадцатьОн десять! — рубил кулаком Кольча-старший.
— На чем сошлися?
— На двенадцати.
— Вот тут и поторгуй! Жизня пошла, так ее!
— Н-на-а, лихо не лежит тихо, либо валится, либо катится, либо по власам рассыпается…
— …И завались сохатый в берлогу! — рассказывал дядя Ваня, давно уже забросивший охоту, потому как прирос к сплавному пикету. — А он, хозяин-то, и всплыл оттуда! Я тресь из левого ствола! Идет! Тр-ресь из правого! Идет!
— Иде-от?
— Идет! Вся пасть в кровище, а он идет. Цап-царап за патронташ — там ни одного патрона! Вывалились, когда сохатого гнал…
— Биллитристика все это! — ехидно заметил грамотей Зырянов. — Со-чи-ни-тельство!
— Вякай больше! ЧЕ ты в охоте понимаешь? Сидел бы с грыжей со своей и не мыкал…
Бабушка вклинилась меж Зыряновым и дядей Ваней — сцепятся за грудки, чего доброго…
— Не пьют, Митрей, двое: кому не подают и у кого денег нету. Но чур надо знать! Норму.
— И только поп за порог — клад искать, — а русский солдат шу-урх к пападье-еэ под одеяло-о-о!.. — напевал Мишка Коршуков Августе в ухо.
— Руки зачем суешь куда не следует? Убери! Вон она, мама-то… Все зрит!
— Вот рыба таймень, так? — уминал пирог и спрашивал у близсидящих бабенок дядя Левонтий, про которого, смеясь, говорили они, что-де где кисель, тут он и сел, где пирог, тут и лег. — Я когда моряком ходил, спрута жареного ел!
— Каво-о-о?
— Спрута! Чуда такая морская есть — змей не змей: голова одна, хвостов много. Скусная, гада, спасу нет!
— Тьфу, страмина! — плевались бабы. — И как токо Васеня с тобой цалуется?
— Кто про чЕ, а вшивый все про баню! — махнул Левонтий.
— Такого заливалы ишшо не бывало! — смеялись и трясли головами гости.
— И што за девки пошли! Твои-то мокрошшэлки закидали тебя ребятишками, закидали! Распустила ты их, Авдотья, ой распустила!
— Дакыть и мы не анделицами росли, Марея. Нас рано замуж выталкивали. Тем и спасались… Да ну их всех, и девок, и мужиков! Споем лучше, бабы?
Тонкий голос тетки Авдотьи накрыл и, точно пирог, разрезал разговоры:
Люби меня, детка, покуль я на воле,
Покуль я на воле — я твой.
Судьба нас разлучит, я буду жить в неволе,
Тобой завладеет другой…
Тетка Авдотья вкладывала в эту песню свой, особенный смысл.
Родичи, понимая этот смысл, сочувствовали тетке Авдотье, разжалобились, припев хватанули так, что стекла в рамах задребезжали, качнулся табачный дым, и казалось, вот-вот поднимется вверх потолок и рухнет на людей. Пели надрывно, с отчаянностью. Даже дедушка шевелил ртом, хотя никогда никто не слышал, как он поет. Гудел басом вдовый, бездетный Ксенофонт. Остро вонзался в песню голос Августы. На наивысшем дребезге и слезе шел голос тетки Апрони, битой и топтанной мужем своим, который уже упился и спал в сарае. Сыто, но тоже тоскливо вела тетка Мария. С улыбкой и чуть заметным превосходством над всей этой публикой подвывал Зырянов. Ладно вела песню жена Кольчи-младшего Нюра. Она вовремя направляла хор в русло и прихватывала тех, кто норовил откачнуться и вывалиться из песни, как из лодки. Ухом приложившись к гармошке, чтоб хоть самому слышать звук, с подтрясом, словно артист, пел Мишка Коршуков.
Пели все, старые и молодые. Не пела лишь тетя Люба, городской человек, она не знала наших песен. Прижалась она к груди мужа безо всякого стеснения, и по ее нежному, девчоночьему лицу разлилась бледность, в глазах стояли жалость, любовь и сознание счастья оттого, что она попала в такую семью, к таким людям, которые умеют так петь и почитать друг друга.
Тетку Авдотью, захлебнувшуюся рыданиями среди песни, повели отпаивать водой. Однако песня жила и без нее. Тетка Авдотья скоро вернулась с мокрым лицом и, подбирая волосы, снова вошла в хор.
Все было хорошо, но когда накатили слова:
Я — вор! Я — бандит! Я преступник всего мира!
Я — вор! Меня трудно любить… —
дядя Левонтий застучал себя кулачищем в грудь, давая всем понять, что это он и есть вор, и бандит, и преступник всего мира. Еще в молодости, когда плавал дядя Левонтий моряком во флоте, двинул он там кому-то по уху или за борт кого выбросил, точно неизвестно, и за это отсидел год в тюрьме. Сидевших в тюрьме, ссыльных, пересыльных, бродяг и каторжанцев, всякого разного люду с запуганной биографией дополна водилось в нашем селе, но переживал из-за тюрьмы один дядя Левонтий. Да и тетка Васеня добавляла горечи в его раненую душу, обзывая под горячую руку «рестантом».
— Да будет тебе, будет! — увещевала мужа Васеня, залитого слезами с головы до ног. — Ну, мало ли чЕ? Отсидел и отсидел, больше не попадайся…
Дядя Левонтий безутешен. Он катал лохматую голову по столу среди тарелок. Вдруг поднял лицо с рыбьей костью, впившейся в щеку, и у всех разом спросил:
— Что такое жисть?
— Тошно мне! С Левонтием начинается! — всполошилась бабушка и начала убирать со стола вазы и другую посуду поценней.
— Левонтий! Левонтий! — как глухому, кричали со всех сторон. — Уймись! Ты чего это? Компания ведь!
Тетка Васеня повисла на муже. Кости на его лице твердели, скулы и челюсти натянули кожу, зубы скрежетали, будто тракторные гусеницы.
— Нет, я вас спрашиваю — что такое жисть? — повторял дядя Левонтий, стуча кулаком по столу.
— Мы вот тебя вожжами свяжем, под скамейку положим, и ты узнаешь, што тако жисть, — спокойно заявил Ксенофонт.
— Меня-а? Вожжами?
— Левонтий, послушай-ко ты меня! Послушай! — трясла за плечо дядю Левонтия бабушка. — Ты забыл, об чем с тобой учитель разговаривал? Забыл? Ты ить исправился!..
— С… я на вашего учителя! Меня могила исправит! Одна могила горькая!
Дядя Левонтий залился слезами пуще прежнего, смахнул с себя, словно муху, тетку Васеню и поволок со стола скатерть. Зазвенели тарелки, чашки, вилки. Женщины и ребятишки сыпанули из избы. Но разойтись дяде Левонтию не дали. Мужики у Потылицыных тоже неробкого десятка и силой не обделены. Они навалились на дядю Левонтия, придавили к стене, и после короткого, бесполезного сопротивления он лежал в передней, под скамейкой, грыз зубами ножку так, что летело щепье, тетка Васеня стояла над мужем и, тыча в пего пальцем, высказывалась:
— Вот! Вот, рестант бесстыжой! Тут твое место! Какая жизня с тобой, фулюганом, пушшай люди посмотрят…
На столе быстро прибрали, поправили скатерть, добыли новую четверть из подполья, и гулянка пошла дальше. О дяде Левонтии забыли. Он уснул, спеленатый вожжами, будто младенец, жуя щепку, застрявшую во рту.
В то время, когда угомоняли дядю Левонтия и все были заняты, взбудоражены, бабушка потихоньку поставила стакан перед дядей Митрием. все так же безучастно и молчаливо сидевшим в сторонке.
— На, выпей, не майся!..
Дядя Митрий воровато выплеснул в себя водку и убрал руки под стол.
— Да поешь, поешь…
Но дядя Митрий ничего не ел, а когда бабушка отвлеклась, цапнул чей-то недопитый стакан, затем еще один, еще. Его шатнуло, повело с табуретки. Бабушка подхватила дядю Митрия, тихого, покорного, увела и спрятала в кладовку, под замок. Затем она наведалась на сеновал. Там вразброс спали и набирались сил самые прыткие на выпивку мужики. Когда-то успела оказаться здесь и тетка Авдотья. Она судорожно билась на сене, каталась по нему, порвала на груди кофту. Ей не хватало воздуха, она мучилась. Бабушка потерла ей виски нашатырным спиртом, затащила в холодок, подальше от мужичья, прикрыла половиком и, горестно перекрестив ее и себя, спустилась к гостям.
Гулянка постепенно шла на убыль. Поздней ночью самых стойких мужиков дедушка и бабушка развели по углам да по домам. Затем бабушка обрядилась в фартук, убрала столы, подмела в избе, проверила еще раз, кто как спит, не худо ли кому, и, перекрестившись, облегченно вымолвила: «Ну, слава Те, Господи, отгуляли благополучно, кажись?..» Посидев у стола, отдышавшись, она еще раз помолилась, сняла с себя праздничную одежду и легла отдыхать.
Гуляки спали тяжело, с храпом, сгонами и бормотаньем. Иногда кто-нибудь затягивал песню и тут же зажевывал ее сонными губами.
Кто-то вдруг вскакивал и, натыкаясь на стены, бьясь о притолоку, шарил по двери, распахивал ее и, громко бухая половицами, мчался во двор.
И почти до петухов, гнусавя, бродила по деревне гармошка — завелся, разгулялся неугомонный человек — Мишка Коршуков, будоражил спящее село.
Дядю Левонтия, обожаемого человека, я караулил, не спал, не позволял себе спать, щипал себя за ногу. И он ровно бы знал, что я нахожусь на вахте, на утре сиплым голосом позвал:
— Ви-итя-а-а! Ви-итенька-а-а!
Мигом я оказался у скамьи. Слабо постанывая, дядя Левонтий лежал на подушке, подсунутой бабушкой.
— Развяжи меня, брат…
Узлы дядя Левонтии стянул, я долго возился, где зубами, где ногтями, где вилкой растягивал веревку. Дядя Левонтий кряхтел, подавая мне советы. Встал наконец, шатнулся, сел на скамью.
— Я чего-то наделал?
— Не успел. Связали тебя.
— Вот и хорошо. Порядок на корабле. Опохмелиться не найдешь? Башка прямо разваливается…
Я подал дяде Левонтию стакан с водкой, ровно бы ненароком оставленный на подоконнике бабушкой. Дядя Левонтий трудно, с отвращением выпил, утерся рукавом, посидел какое-то время оглушенно и приложил палец ко рту:
— Ш-ша! Я пош-шел!.. Бабушке Катерине не сказывай…
— Ладно, ладно.
Неуклюже загребая ногами, будто на шатком корабле, стараясь идти так, чтобы ничего не скрипнуло, не звякнуло, удалялся дядя Левонтий по кути, громко ахнулся лбом в набровник дверей, изругался и тут же сам себя окоротил:
— Ш-ша! Вахта спит!..
Во дворе, как на грех, проснулся любящий подрыхать и понежиться Шарик, напал на дядю Левонтия.
— Шаря! Шаря! — подал голос дядя Левонтии. — Ш-ша, брат! Тих-ха!
Утром бабушка нашла под скамейкой вожжи, повертела в руках пустой стакан.
— Это кто же его развязал, Левонтия-то?
Я пожал плечами, не знаю, мол.
— Вовремя, вовремя умотал соседушко! Я бы ему задала! Я б его пропесочила!..
Мужики хмуро опохмелялись. Бабушка сжалилась, велела позвать дядю Левонтия. Но тот еще до свету, минуя дом, уплыл на известковый завод. На той стороне Енисея его не вдруг достанешь! Дядя Левонтий, когда виноват, всегда так делает. Появится он дома к той поре, когда тетка Васеня остынет и бабушка тоже отойдет, забудется в делах и хлопотах.
Днем начались проводины. Собрались плыть в Базаиху дядя Вася и тетя Люба с Катенькой. Слезы, поцелуи, посошок на дорогу. Убежала на работу Августа. Ушли в своей лодке на шестах к Майскому шиверу Зырянов с теткой Марией. Кольча-старший отправился по тети Талиной родне, к шахматовским; другие приезжие родичи тоже разошлись, кто на кладбище попроведать своих, кто к знакомым и родным.
Но распал нашей гулянки не остывал совсем, еще несколько дней пробивались очаги ее то в одном, то в другом конце села, и отголоски песен слышались в одном, в другом дому.
В нашей избе как-то особенно заметно после праздника сделалось безлюдье, какая-то по-особенному тоскливая, сонная неподвижность охватила дом. Тетка Авдотья, смурная, осунувшаяся лицом, вымыла поды, дед прибрался во дворе и на сеновале, бабушка спрятала в сундук наряды и снова стала жить, как жила, в будничных долах и заботах.
Праздник кончился.
И никто еще не знал, что праздник этот во всеобщем сборе был последний.
В том же году не стало дяди Митрия, он поместился в одной ограде с моей мамой. С того тихого, ничем не приметного лета оградка над Фокинской речкой все пополняется и пополняется. Кроме мамы, двух моих сестренок, дяди Митрия, Ксенофонта-рыбака, покоятся там дедушка, бабушка, тетя Мария, дядя Ваня и его жена, тетя Феня, дочка Кольчи-младшего Лидочка и малый его сынок Володенька.
Старые и малые — все опять вместе, в тишине, в единстве и согласии — «там, где нет ни болезней, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная»…
(Илл. Шукаева Е.)
❤️ 13
🔥 12
😁 10
😢 11
👎 11
🥱 10
Добавлено на полку
Удалено с полки
Достигнут лимит
Ученица 11-го класса на районном этапе Международного конкурса «Живая классика» (город Макеевка) читала прозу: рассказ Виктора Астафьева «Бабушкин праздник». Ни в театре, ни по радио, ни по телевидению я ни разу не видела выступления лучше, чем это.
Начало рассказа: «Вскоре после Ильина дня, как только заканчивался сенокос, в наш дом собиралась вся многочисленная родня — гостевать, точнее, праздновать день бабушкиного рождения. Случалось это раз в два-три года. Чаще-то накладно. Никто не сговаривал бабушкиных сыновей, дочерей, внуков и других родичей съезжаться в этом именно году, об эту пору, но они сами по какому-то наитию знали, когда им надо быть в родном дому, у матери и отца».
Погрузились в атмосферу деревенской жизни? Слушаем дальше.
Во время застолья бабушка пела:
Тее-че-от ре-е-еченька-a-a-a-а…
Те-ече-т бы-ы-ыстрая-а-а-а…
«Бабушка запевала стоя, негромко, чуть хрипловато и сама себе помахивала рукой. У меня почему-то сразу же начало коробить спину, и по всему телу россыпью колючек пробежал холод от возникшей внутри меня восторженности. Чем ближе подводила бабушка запев к общеголосью, чем напряженней становился ее голос и бледней лицо, тем гуще вонзались в меня иглы, казалось, кровь густела и останавливалась в жилах».
Он, да как по то-o-oй
По реке-е-е-е…
*
И участница конкурса, одиннадцатиклассница, в этот момент рассказа тоже запела песню… Это было нечто! Как она пела! Ни одно поэтическое описание пения (Андерсен «Соловей», Тургенев «Певцы, Астафьев «Бабушкин праздник», Горький «Детство» и т.д.) не передаёт красоты звучания её живого голоса, искренности исполнения, небесной чистоты. В общем, «девушка пела в церковном хоре…».
После конкурса я у неё спросила: «Вы, наверное, имеете специальное образование?» — «Да, — ответила девушка, я закончила музыкальную школу». Так что это была вам не художественная самодеятельность…
«Вот и слезы потекли по бабушкиному лицу, там и по Августиному, по тети Марииному. Дядя Митрий, так и не притронувшийся к вину и к закуске, закрылся рукавом, сотрясался весь, ворот просторной дедушкиной рубахи на шее его подскакивал хомутом».
И конец рассказа:
«Праздник кончился.
И никто еще не знал, что праздник этот во всеобщем сборе был последний.
В том же году не стало дяди Митрия, он поместился в одной ограде с моей мамой. С того тихого, ничем не приметного лета оградка над Фокинской речкой все пополняется и пополняется. Кроме мамы, двух моих сестренок, дяди Митрия, Ксенофонта-рыбака, покоятся там дедушка, бабушка, тетя Мария, дядя Ваня и его жена, тетя Феня, дочка Кольчи-младшего Лидочка и малый его сынок Володенька.
Старые и малые — все опять вместе, в тишине, в единстве и согласии — «там, где нет ни болезней, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная»…
Ученица 11-го класса закончила выступление…
Конкурсанты сидели с серьёзными лицами, учителя все рыдали.
Интересно, победит ли эта девочка в Международном конкурсе «Живая классика»?
Одноралов
Владимир Иванович Рассказ «СУББОТНИК»
У
дверей стояло трое ребятишек: две девочки и мальчик. Дед догадался, что они
одноклассники внука.
– Андрей Лысов тут живёт? – спросила полноватая девочка.
– Тут, – признался дед.
– Мы пришли высказать ему осуждение, – продолжила девочка.
Дед и внук стояли рядом и на сто процентов были роднёй: круглолицые,
голубоглазые. Наверное, поэтому часть Андрейкиной вины само собой переходила на
деда.
– У нас в дневнике всё записано, – сказала толстушка и передала
тетрадку Александру Клавдиевичу. – «Дёргал Аллу Иванову за волосы», – грустно
прочитал дед.
– А ещё, когда Иванова заплакала, он обозвал её мокрой цаплей, а
извиняться не стал, – сказал мальчик. Когда ребята ушли, дед
обратился к внуку:
– Так зачем же ты эту Аллу за косу дёргал? – Так просто, – буркнул
мальчик.
– А я вот знаю и зачем, и почему! Она тебе нравится, а на тебя, противного
троечника, внимания не обращает. Так, что ли?
Сломленный дедовой проницательностью, внук заговорил:
– Мы же раньше с ней дружили! А теперь она всё: Толик да Толик. Я раньше
её дёрну – она меня книжкой – хлоп! И обоим смешно! А
сейчас чуть-чуть тронешь – как плакса плачет…
Дед слушал его внимательно, прищурив глаза.
– Извиняться тебе перед ней придётся, и так, чтобы это отложилось в
садовой твоей голове надолго. Мы сейчас идём к ней, ты извиняешься и
даришь ей цветы, а иначе миру между нами не бывать.
Миром с дедом внук дорожил, и поэтому он понял, что не миновать ему ни
извинения, ни цветов.
В его голове плохо запечатлелось, как в магазине они купили пахнущие горелой
листвой и снегом астры, как брели по осеннему парку прямо к Алкиному дому.
Перед выходом из парка дед остановился, они сели на скамейку.
– Небось, никогда девчонкам цветы не дарил? Ты хоть посмотри, что даришь.
– Чего смотреть, на болонок похожи, – убитым тоном сказал
внук.
– Нет, болонка – собака глупая и трусливая, а эти чистые,
гордые, как изо льда, и ведь смелые, до самого снега на клумбах стоят.
Мальчик взглянул на цветы и подумал: «И правда, какие чистые… ледянистые…»
Вся встреча с Алкой Ивановой пронеслась в смятенной душе Андрейки, словно
вихрь. Уже перед самой дверью он рванулся было, чтобы котёнком прыснуть
вниз. Но дед кратко сказал: «Не трусь!» – и поставил его рядом с
собой. Дверь открыла Алла. Андрейка кое-как промямлил извинения и сунул в
руки потрясённой Алки астры: – Это тебе… эти ледянистые…
Алка ничего ему не ответила, осторожно взяла цветы, словно они впрямь были изо
льда и могли разбиться, и вдруг астры отразились в её милых от удивления
девчоночьих глазах.
Одноралов Владимир Иванович
Субботник
Если в дверь к Александру Клавдиевичу звонили, то это означало, что пришел
неизвестно кто, но если раздавался глухой стук в нижнюю часть двери — значит,
пришел Субботник.
Субботником прозывался его внук Андрейка, но не за то, что приходил он к деду
по субботам, а за страшную, хотя и понятную в его возрасте энергию.
В прошлый приход, например, он успел нарисовать на бабушкиных выкройках
танковый и воздушный бой, куда-то задевать дедовы очки, рассыпать в кухонном
буфете банку с мукой, потому что ему померещились там мыши, и обстрелять с
балкона неизвестного кота семенными помидорами деда. Все это — в двадцать
минут.
Понятно, что жить с Субботником было интересно, но хлопотно, и родители с
удовольствием отправляли его на выходные к старикам.
— А-а, наш Субботник пришел, — расплылся улыбкой дед, услышав знакомый стук.
Сегодня Субботник вошел в квартиру боком и тихо. Вскинув голову, он глянул на
деда и прошел в комнату, которая по выходным предоставлялась ему. Там он
остановился, как бы не зная, чем заняться, а наблюдательный дед заметил, что
ухо у него напряженно торчит в сторону двери…
«Ага-а!» — сказал про себя дед и был прав.
За дверью кто-то по-мышиному завозился, зашикал, и наконец раздался звонок.
Дед раскрыл дверь и увидел сначала соседа по площадке.
— Тут к вам пришли, — почтительно сказал сосед. — Тимуровцы, наверное.
У его ног стояло трое ребятишек: две девочки и мальчик. Они, как и Андрейка,
были в форме с октябрятскими звездочками, и дед догадался, что они
одноклассники внука и шли за ним следом.
— Андрей Лысов тут сейчас живет? — спросила самая смелая девочка белесая, с
невидимыми бровями толстушка.
— Сейчас тут живет, — признался дед.
— Мы пришли высказать ему осуждение, — продолжила девочка.
— Что, что? — переспросил дед и наморщил лоб.
— Осуждение, — не так уверенно повторила она. — Он из нашей звездочки. Нам
учительница поручила высказать ему осуждение и чтобы родители на него
подействовали.
— Он ведет себя плохо, — виновато, видно очень стыдясь за Субботника, сказал
мальчик.
— А-а! Ага! Ну, понятно, — сказал дед, хотя и мало что понял. — Тогда его, что
ли, сюда нужно?
Он ввел насильно переставляющего ноги внука в переднюю, крепко взял его за
плечи и повернул его лицом к октябрятам. Субботник же повел носом вправо и
вверх и как можно отвернул голову в сторону, что вовсе не означало виноватой
покорности, а только решимость претерпеть все, для него уготованное.
— Ага! — снова смекнул дед. — Не так-то здесь все просто…
Дед и внук стояли рядом и на сто процентов были родней: круглолицые,
голубоглазые и такие сивые, что у деда не видна была седина. Наверное, поэтому
часть Субботниковой вины само собой переходила на него. По крайней мере,
толстушка отчитывала их обоих.
— Лысов, ты плохо себя ведешь. Вчера ты с мальчишками так носился по двору, что
сшиб с ног уборщицу тетю Аню. Потом ты мучил пчелу: привязывал ее ниткой и
заставлял летать.
— И ничего не мучил, — встрял в осуждение Субботник. — Я опыт делал: чья это
пчела — дикая или домашняя?..
— Помолчи, — оборвал его дед. Он чувствовал, что все это мелковато для
Субботника и главные его вины — впереди.
Девочка строго посмотрела на Лысовых.
— А еще он неправильно рега… реар… — Она сбилась, покраснела, а мальчик еще
более виновато подсказал:
— …реагировал на замечания командира звездочки.
— У нас в дневнике все записано, — оправившись от смущения, сказала толстушка,
взяла у второй, молчаливой девочки тетрадку и передала ее Александру
Клавдиевичу.
Тетрадь была озаглавлена «Дневник командира звездочки. Пятая неделя».
Он внимательно изучил все, что произошло на пятой неделе, и вынужден был
признать, что с Субботником связано большинство происшествий.
— «…на замечание командира звездочки не дергать Аллу Иванову за волосы
бил командира звездочки по голове», — грустно прочитал дед. — Так вот как
ты неправильно реагировал?
Александр Клавдиевич наморщился и сильно потер переносицу, словно собирался
чихнуть, и спросил:
— А кто же у вас командир звездочки? И чем он его бил-то?
— Я, — тоненьким голоском ответила молчаливая девочка. — Он не больно бил.
Тетрадкой. Только все равно… А Алка эта вообще не из нашей звездочки, —
неожиданно горячо заключила она.
— А еще, когда Иванова заплакала, он обозвал ее мокрой цаплей, а извиняться не
стал, — совсем потеряв голос от ощущения вины, прошептал мальчик.
* * *
Когда октябрята ушли, дед обратился к внуку:
— Ну вот что, троечник противный, послоняйся по квартире, и чтобы молчком, а я
подумаю, что с тобой, поросенком осужденным, делать. И считай, что тебе повезло
— бабки дома нет!
Дед ушел в туалет курить и думать, а Субботник слонялся по квартире и
прислушивался, все больше впадая в смятение, — дед в туалете фыркал и
всхлипывал, словно подавился дымом.
Субботник очень нелегко пережил осуждение. Обычные шалости, записанные на
бумаге, представлялись не подлежащими прощению проступками, и неизвестно еще,
что там придумает дед, который, похоже, плачет над его бедовой головушкой…
Э-эх!
— Так зачем же ты эту Аллу за косу дергал? — вкрадчиво спросил дед.
— Низачем, — буркнул Субботник.
— Тогда почему?
— Нипочему.
— А я вот знаю и зачем, и почему!
— Почему? — осипшим голосом прохрипел внук.
— Да потому, что она тебе нравится и на тебя, противного троечника, внимания не
обращает. Так, что ли?
Субботник вспотел. Дед попал в самую середку. Он очень хотел дружить с Алкой и,
сломленный дедовой проницательностью, заговорил:
— Мы же раньше с ней дружили! В первом классе. А теперь она все Толик да Толик.
Я раньше ее дерну — она меня книжкой хлоп! И обоим смешно. А сейчас чуть-чуть
тронешь — как плакса плачет… У нас скоро день класса будет. Ну, как утренник,
только после уроков. Я ее спрашиваю: «Ты в каком платье придешь?» А
она: «В немазаном сухом, в каком Толик скажет!» И такая ехидная, как
ехидна.
Дед слушал его внимательно и чему-то улыбался.
— Цапля, ехидна… Ты кончай этот зоопарк, — сказал он и продолжил: В общем,
так, осужденный. Извиняться тебе перед ней придется, и так, чтобы это
отложилось в садовой твоей голове надолго. Знаешь, где она живет?
Субботник кивнул.
— Значит, мы сейчас идем к ней, ты извиняешься и даришь ей цветы.
Субботник повел было носом вправо и вверх, но дед точно так же повел носом и
повторил веско:
— Цветы. А иначе миру между нами не бывать.
Миром с дедом Субботник дорожил даже больше, чем миром с родителями, и поэтому
понял, что не миновать ему ни извинения, ни цветов.
— У меня же на цветы денег нет, — глупо возразил он.
— Ничего, я тебе займу, — успокоил его дед.
* * *
В горячей Субботниковой голове плохо запечатлелось, как в насквозь стеклянном
магазине они купили пахнущие горелой листвой и снегом астры. Как брели по
яркому осеннему парку прямо к Алкиному дому.
Перед выходом из парка, когда до Алкиного дома осталось только перейти дорогу,
дед остановился.
— Давай-ка посидим, ты приготовься малость, осужденный.
Они сели на скамейку, дед закурил.
— Небось никогда девчонкам цветы не дарил?
— Конечно, не дарил! Спрашиваешь еще, — возмущенно ответил Субботник и
отвернулся.
— Я вот тоже не дарил и, представь, жалею.
Дед на секунду сощурился, словно от пучка света, и скроил непонятную какую-то
улыбку.
«Жалеет, — подумал про него Субботник. — А сам рожи строит».
Он даже отвернулся от деда.
— Ты хоть посмотри на цветы-то. Чего даришь, рассмотри хорошенько!
— Чего смотреть? На болонков похожи, — прежним убитым тоном сказал внук.
— Ну конечно! И близко не попал. Болонка — собака глупая. Не искупают — будет
ходить грязная, как половая щетка, да и трусливы они. А эти — чистые, гордые,
как изо льда! И ведь смелые, до самого снега на клумбах стоят.
Субботник взглянул на цветы и подумал: «И правда, какие чистые…
ледянистые…»
Случайно он перевел взгляд на лучи солнца в дыму и будто уловил какое-то
родство между ними и этими гордыми цветами. Но какое — ни сказать, ни додумать
он не сумел.
Вся встреча с Алкой Ивановой пронеслась в смятенной душе Субботника, словно
вихрь. Но запомнил он этот вихрь хорошо. Уже перед самой дверью он рванулся
было, чтобы котенком прыснуть вниз, остудить пылающие, как горячие оладьи, уши.
Но дед кратко сказал: «Не трусь» — и поставил его рядом с собой.
А потом, еле-еле промямлив извинения, Субботник сунул в руки потрясенной Алки
астры и пробормотал:
— Это тебе… эти ледянистые…
Алка ничего ему не ответила, осторожно взяла цветы, словно они впрямь были изо
льда и могли разбиться, и только ойкнула. А когда ойкнула, то астры вдруг
отразились в ее глупых и милых от удивления девчоночьих глазах.
* * *
Он вошел в класс и отыскал Алку глазами. Она точно заметила его, но даже не
обернулась. Субботник устроился за своей партой, то есть прямо у нее за спиной,
и потянулся к такой соблазнительной, цвета осенней листвы, косице. Он сжал ее в
кулаке, но не дернул. Вернее, он дернул, но только для виду, и сказал шепотом:
— Привет!
Алка тут же хлопнула его дневником и тоже для виду, и тоже шепотом ответила:
— Привет!
И им обоим стало смешно.
А командир звездочки вздохнула и сказала толстушке:
— Надо его в ихнюю звездочку переводить. Ничего на него не действует.
К полудню в горнице накрыты столы. Тетки и бабушка, исчезнувшие на время, явились немыслимо нарядные, важные. Правда, важничает бабушка да еще тетка Мария. Апроня же и Августа — просмешницы, зубоскалки, хватает их серьезности ненадолго.
Дед распахнул одну створку дверей, бабушка другую и напевно, с плохо скрытым волнением стали приглашать гостей:
— Милости прошу, гостеньки дорогие! Милости прошу отведать угощения нашего небогатого. Уж не обессудьте, чего Бог послал.
А дед сам себе в бороду:
— Проходите, будьте ласковы, проходите!..
Церемонность его угнетала, не по сердцу она ему, но не раз уж коренный бабушкой за то, что и людей-то он приветить не умеет, и слова на них жалеет, дед выполнял обременительную обязанность до конца. Сыны проходили мимо деда, подмигивали ему, ободряли и даже предлагали бросить пост, отправляться за стол. Но бабушка бдила — и дед усмыгнуть к столу не решался.
После шутливой возни, короткой, шумной междоусобицы, стараясь не уронить чего и не облить наряд себе или соседу, расселось большое семейство — взрослые за двумя столами, дети за третьим. К столам еще приделаны подставки, и они совсем как в сплавщицкой столовой — от стены до стены. В конце того стола, который торцом упирался под божницу, два свободных места — дедушки и бабушки.
Столы накрыты по сибирскому закону: все, что есть в печи, в погребе, в кладовке, все, что скоплено за долгий срок, теперь должно оказаться на столе. И чем больше, тем лучше. Поэтому все на столах крупно, нарядно, все ядрено, все зажарено и запечено с красотою, большим старанием и умением.
Студень — гордость стряпух, чуть только жирком подернутый сверху, колыхнулся при появлении гостей в горнице и дрожью дрожит. Прозрачен студень, легок на вид, но резать его ножом надо. Капуста в пластах, капуста крошевом. Соленые огурцы ломтиками. Петух отварной из чашки лапы выпростал. Рыжики с луком по всему столу на мелких тарелочках радужно улыбаются пестрыми губами. Рыжик у нас не моют перед засолкой, протирают тряпками каждый по отдельности, и от этого грибы не вянут, не темнеют и на зубу хрустят свежо.
На двух больших чугунных сковородах зажаренные в русской печи ельцы. Они не пересохшие, но подрумяненные так, что есть их можно с головой — только похрумкивают. Перцу в них, листа лаврового впору, жиров к ним не добавляют — что за елец, если он своего соку не даст. Тут уж или елец плох, или стряпка никудышняя.
Рыбный пирог из таймененка, привезенного Зыряновым. У нас пироги делают по величине рыбы — какая рыба, такой и пирог, лишь бы в печку влез. На сей раз пирог получился невелик, но запашист. Нет лучше пирога, чем из тайменя. Как и к ельцу, в пирог, кроме перца и лаврового листа, ничего не добавляют. Он сам даст сок, жир и аромат.
Шаньги, печенюшки, мясо так, мясо этак. Малосольная стерлядь, верещага-яичница, сладкие пироги, вазы с брусникой, еще прошлогодней, вазы с вареньем черничным, еще позапрошлогодним, хворост, печенье, сушки, орешки, из теста нажаренные!..
Все горой, всего много, все со стола валится. Сейчас бы есть и пить, да не тут-то было. В последний момент бабушка исчезла, и все сидели, томительно ждали. Дед потоптался, потоптался, буркнул что-то и определился под божницу, на свое место.
— Вечно выламывается!
Поднялись Кольча-старший и дядя Ваня. Они бережно ввели бабушку под локти. В горнице они подморгнули Августе и Апроне, чтоб те не прыснули и не нарушили бы церемониал. Дальним путем, мимо ребятишек, провели бабушку старшие сыновья в передний угол, отодвинули стул:
— Мама, тебе почет и место!
Бабушка знала, как трудно даются речи этим пятидесятилетним робятам, и на большее не рассчитывала.
Скромно так, застенчиво она опустила глаза и дрогнула губами.
— Спасибо, дети мои, спасибо за уважение.
Мимоходом она сразила деда взглядом за то, что нарушает он ритуал и цену себе не знает. Дед досадливо отвернулся, и борода его заходила вверх-вниз, вверх-вниз.
Это еще не все, далеко не все. Бабушка повернулась к божнице, однако позицию выбрала такую, чтобы все застолье охватить взглядом можно было. И начала креститься. Все задвигали стульями, скамейками, уронили вилку со звоном, зашикали друг на дружку, взрослые перекрестились на образа, малыши и я вместе с ними, к неудовольствию бабушки, остались сидеть. Она ничего нам не сказала, поскольку тут все больше школьники.
Бабушка на месте. Ждет. В роль вступил дед. Из-под стола он выудил четверть с водкой и молча разлил ее по стаканам, тетя Люба наливала в рюмочки, которые мы охотно и наперебой подставляли, брусничной настойки. Четверти хватило лишь на один разлив. Дед поднял граненый стакан, негромко, стеснительно призвал:
— Ну, робята, со свиданьицем, за здоровье старухи!
Он первым ударил стаканом о бабушкину рюмку. Над столом стеклянный звяк. Ребятишки тоже чокаются друг с другом. В горницу неслышно, робко втиснулся дядя Митрий, тот самый человек, о которых принято говорить: в семье не без урода. Дядя Митрий — бабушкино страдание, он горький пьяница. Незаметно ото всех бабушка переодела дядю Митрия в чистую дедушкину рубаху и штаны. Дядя Митрий меньше деда, и рубаха ему велика, порты висят у колен. Дядя Митрий наскоро умыт и причесан. Он одергивал рубаху суетливыми руками.
Дедушка ногой пододвинул к столу табуретку, бабушка поправила на груди кружевной шелковый платок и с вызовом обвела взглядом застолье: ‘И позвала! Вы как хотите, а я позвала!’
Дядя Митрий определился в стороне, на табуретке. Все переминались, ждали чего-то с посудой в руках, покашливали. Августа нашлась первая, расшибла напряжение:
— Ну, подняли, подняли! Рука-то не казенная! Мама, за твое здоровье! Тятя, с именинницей тебя! — и бабушка поощрила деда;
— Пей по всей да привечай гостей!
Истомившиеся мужики быстренько опрокинули водку, и, пока женщины еще жеманились, пригубляли чуть, совестясь друг дружки, они принялись за дело: потащили со сковороды ельцов, студень, и никто, кроме бабушки, не замечал, что дядя Митрий спрятал руки под столом и не отпил даже глотка.
Возникла вторая четверть. Теперь уже сыны приняли ее от деда, хватит, мол, поработал на них, пора самим за ум браться. После второй застолье колыхнуло смехом, говором, вскорости ребятишек спросили, наелись ли, дали орехов, конфет и с гостинцами выдворили из-за стола, приставку убрали, чтоб в горнице посвободней было.
Бабушкин праздник начался!
Текущая страница: 11 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
У Болтухиных, сменивших и загадивших уже несколько домов, насмехались, ерничали: «Проходите, хвастайте, чего забыли?..» – «Да вот сковороду бы взять, чигунку, клюку, ухват – варить…» – «Дак чё? Бери, как свое…» – Баба вызволяла инвентарь, норовя, помимо названного, прихватить и еще чего-нибудь: половичишки, одежонку какую-никакую, припрятанный в ей лишь известном месте кусок полотна или холста.
Заселившие «справный» дом новожители, прежде всего бабы, стыдясь вторжения в чужой угол, опустив долу очи, пережидали, когда уйдет «сама». Болтухины же следили за «контрой», за недавними своими собутыльниками, подругами и благодетелями – не вынесет ли откудова золотишко «бывшая», не потянут ли из захоронки ценную вещь: шубу, валенки, платок. Как уличат пойманного злоумышленника, сразу в крик: «А-а, воруешь? В тюрьму захотела?..» – «Да как же ворую… это же мое, наше…» – «Было ваше, стало наше! Поволоку вот в сельсовет…»
Попускались добром горемыки. «Подавитесь!» – говорили. Катька Болтухина металась по селу, меняла отнятую вещь на выпивку, никого не боясь, ничего не стесняясь. Случалось, тут же предлагала отнятое самой хозяйке. Бабушка моя, Катерина Петровна, все деньжонки, скопленные на черный день, убухала, не одну вещь «выкупила» у Болтухиных и вернула в описанные семьи.
К весне в пустующих избах были перебиты окна, сорваны двери, истрепаны половики, сожжена мебель. За зиму часть села выгорела. Молодняк иногда протапливал печи в домнинской или какой другой просторной избе и устраивал там вечерки. Не глядя на классовые расслоения, парни щупали по углам девок.
Ребятишки как играли, так и продолжали играть вместе. Плотники, бондари, столяры и сапожники из раскулаченных потихоньку прилаживались к делу, смекали заработать на кусок хлеба. Но и работали, и жили в своих, чужих ли домах, пугливо озираясь, ничего капитально не ремонтируя, прочно, надолго не налаживая, жили, как в ночевальной заезжей избе. Этим семьям предстояло вторичное выселение, еще более тягостное, при котором произошла единственная за время раскулачивания трагедия в нашем селе.
Немой Кирила, когда первый раз Платоновских выбрасывали на улицу, был на заимке, и ему как-то сумели втолковать после, что изгнание из избы произошло вынужденное, временное. Однако Кирила насторожился и, живя скрытником на заимке со спрятанным конем, не угнанным со двора в колхоз по причине дутого брюха и хромой ноги, нет-нет и наведывался в деревню верхом.
Кто-то из колхозников или мимоезжих людей и сказал на заимке Кириле, что дома у них неладно, что снова Платоновских выселяют. Кирила примчался к распахнутым воротам в тот момент, когда уже вся семья стояла покорно во дворе, окружив выкинутое барахлишко. Любопытные толпились в проулке, наблюдая, как самое Платошиху нездешние люди с наганами пытаются тащить из избы. Платошиха хваталась за двери, за косяки, кричала зарезанно. Вроде уж совсем ее вытащат, но только отпустят, она сорванными, кровящими ногтями вновь находит, за что уцепиться.
Хозяин, чернявый по природе, от горя сделавшийся совсем черным, увещевал жену: «Да будет тебе, Парасковья! Чего уж теперь? Пойдем к добрым людям…»
Ребятишки, их много было во дворе Платоновских, уже и тележку, давно приготовленную, загрузили, вещи, кои дозволено было взять, сложили, в оглобли тележки впряглись. «Пойдем, мама. Пойдем…» – умоляли они Платошиху, утираясь рукавами.
Ликвидаторам удалось-таки оторвать от косяка Платошиху. Они столкнули ее с крыльца, но, полежав со скомканно задравшимся подолом на настиле, она снова поползла по двору, воя и протягивая руки к распахнутой двери. И снова оказалась на крыльце. Тогда городской уполномоченный с наганом на боку пхнул женщину подошвой сапога в лицо. Платошиха опрокинулась с крыльца, зашарила руками по настилу, что-то отыскивая. «Парасковья! Парасковья! Что ты? Что ты?..»
Тут и раздался утробный бычий крик: «М-м-мауууу!..» Кирила выхватил из чурки ржавый колун, метнулся к уполномоченному. Знавший только угрюмую рабскую покорность, к сопротивлению не готовый, уполномоченный не успел даже и о кобуре вспомнить. Кирила всмятку разнес его голову, мозги и кровь выплеснулись на крыльцо, обрызгали стену. Дети закрылись руками, бабы завопили, народ начал разбегаться в разные стороны. Через забор хватанул второй уполномоченный, стриганули со двора понятые и активисты. Разъяренный Кирила бегал по селу с колуном, зарубил свинью, попавшуюся на пути, напал на сплавщицкий катер и чуть не порешил матроса, нашего же, деревенского.
На катере Кирилу окатили водой из ведра, связали и выдали властям.
Гибель уполномоченного и бесчинство Кирилы ускорили выселение раскулаченных семей. Платоновских на катере уплавили в город, и никто, никогда, ничего о них больше не слышал.
Прадед был выслан в Игарку и умер там в первую же зиму, а о деде Павле речь впереди.
Перегородки в родной моей избе разобрали, сделав большой общий класс, потому я почти ничего не узнавал и заодно с ребятишками что-то в доме дорубал, доламывал и сокрушал.
Дом этот и угодил на фотографию, где меня нет. Дома тоже давным-давно на свете нет.
После школы было в нем правление колхоза. Когда колхоз развалился, жили в нем Болтухины, опиливая и дожигая сени, терраску. Потом дом долго пустовал, дряхлел и, наконец пришло указание разобрать заброшенное жилище, сплавить к Гремячей речке, откуда его перевезут в Емельяново и поставят.
Быстро разобрали овсянские мужики наш дом, еще быстрее сплавили куда велено, ждали, ждали, когда приедут из Емельянова, и не дождались. Сговорившись потихоньку с береговыми жителями, сплавщики дом продали на дрова и денежки потихоньку пропили.
Ни в Емельянове, ни в каком другом месте о доме никто так и не вспомнил.
Учитель как-то уехал в город и вернулся с тремя подводами. На одной из них были весы, на двух других ящики со всевозможным добром. На школьном дворе из плах соорудили временный ларек «Утильсырье». Вверх дном перевернули школьники деревню. Чердаки, сараи, амбары очистили от веками скапливаемого добра – старых самоваров, плугов, костей, тряпья.
В школе появились карандаши, тетради, краски вроде пуговиц, приклеенные к картонкам, переводные картинки. Мы попробовали сладких петушков на палочках, женщины разжились иголками, нитками, пуговицами.
Учитель еще и еще ездил в город на сельсоветской кляче, выхлопотал и привез учебники, один учебник на пятерых. Потом еще полегчение было – один учебник на двоих. Деревенские семьи большие, стало быть, в каждом доме появился учебник.
Столы и скамейки сделали деревенские мужики и плату за них не взяли, обошлись магарычом, который, как я теперь догадываюсь, выставил им учитель на свою зарплату.
Учитель вот фотографа сговорил к нам приехать, и тот заснял ребят и школу. Это ли не радосгь! Это ли не достижение!
Учитель пил с бабушкой чай. И я первый раз в жизни сидел за одним столом с учителем и изо всей мочи старался не обляпаться, не пролить из блюдца чай. Бабушка застелила стол праздничной скатертью и понаставила-а-а-а… И варенье, и брусница, и сушки, и лампасейки, и пряники городские, и молоко в нарядном сливочнике. Я очень рад и доволен, что учитель пьет у нас чай, безо всяких церемоний разговаривает с бабушкой, и все у нас есть, и стыдиться перед таким редким гостем за угощение не приходится.
Учитель выпил два стакана чаю. Бабушка упрашивала выпить еще, извиняясь, по деревенской привычке, за бедное угощение, но учитель благодарил ее. говорил, что всем он премного доволен, и желал бабушке доброго здоровья.
Когда учитель уходил из дома, я все же не удержался и полюбопытствовал насчет фотографа: «Скоро ли он опять приедет?»
– А, штабы тебя приподняло да шлепнуло! – бабушка употребила самое вежливое ругательство в присутствии учителя.
– Думаю, скоро, – ответил учитель. – Выздоравливай и приходи в школу, а то отстанешь. – Он поклонился дому, бабушке, она засеменила следом, провожая его до ворот с наказом, чтоб кланялся жене, будто та была не через два посада от нас, а невесть в каких дальних краях.
Брякнула щеколда ворот. Я поспешил к окну. Учитель со стареньким портфелем прошел мимо нашего палисадника, обернулся и махнул мне рукой, дескать, приходи скорее в школу, – и улыбнулся при этом так, как только он умел улыбаться, – вроде бы грустно и в то же время ласково и приветно. Я проводил его взглядом до конца нашего переулка и еще долго смотрел на улицу, и было у меня на душе отчего-то щемливо, хотелось заплакать.
Бабушка, ахая, убирала со стола богатую снедь и не переставала удивляться:
– И не поел-то ничего. И чаю два стакана токо выпил. Вот какой культурный человек! Вот чё грамота делат! – И увещевала меня; – Учись, Витька, хорошеньче! В учителя, может, выйдешь або в десятники…
Не шумела в этот день бабушка ни на кого, даже со мной и с Шариком толковала мирным голосом, а хвасталась, а хвасталась! Всем, кто заходил к нам, подряд хвасталась, что был у нас учитель, пил чай, разговаривал с нею про разное. И так разговаривал, так разговаривал! Школьную фотокарточку показывала, сокрушалась, что не попал я на нее, и сулилась заключить со в рамку, которую она купит у китайцев на базаре.
Рамку она и в самом деле купила, фотографию на стену повесила, но в город меня не везла, потому как болел я в ту зиму часто, пропускал много уроков.
К весне тетрадки, выменянные на утильсырье, исписались, краски искрасились, карандаши исстрогались, и учитель стал водить нас но лесу и рассказывать про деревья, про цветки, про травы, про речки и про небо.
Как он много знал! И что кольца у дерева – это годы его жизни, и что сера сосновая идет на канифоль, и что хвоей лечатся от нервов, и что из березы делают фанеру; из хвойных пород – он так и сказал, – не из лесин, а из пород! – изготавливают бумагу, что леса сохраняют влагу в почве, стало быть, и жизнь речек.
Но и мы тоже знали лес, пусть по-своему, по-деревенски, но знали то, чего учитель не знал, и он слушал нас внимательно, хвалил, благодарил даже. Мы научили его копать и есть корни саранок, жевать лиственничную серу, различать по голосам птичек, зверьков и, если он заблудится в лесу, как выбраться оттуда, в особенности как спасаться от лесного пожара, как выйти из страшного таежного огня.
Однажды мы пошли на Лысую гору за цветами и саженцами для школьного двора. Поднялись до середины горы, присели на каменья отдохнуть и поглядеть сверху на Енисей, как вдруг кто-то из ребят закричал:
– Ой, змея, змея!..
И все увидели змею. Она обвивалась вокруг пучка кремовых подснежников и, разевая зубастую пасгь, злобно шипела.
Еще и подумать никто ничего не успел, как учитель оттолкнул нас, схватил палку и принялся, молотить по змее, по подснежникам. Вверх полетели обломки палки, лепестки прострелов. Змея кипела ключом, подбрасывалась на хвосте.
– Не бейте через плечо! Не бейте через плечо! – кричали ребята, но учитель ничего не слышал. Он бил и бил змею, пока та не перестала шевелиться. Потом он приткнул концом палки голову змеи в камнях и обернулся. Руки его дрожали. Ноздри и глаза его расширились, весь он был белый, «политика» его рассыпалась, и волосы крыльями висели на оттопыренных ушах.
Мы отыскали в камнях, отряхнули и подали ему кепку.
– Пойдемте, ребята, отсюда.
Мы посыпались с горы, учитель шел за нами следом, и все оглядывался, готовый оборонять нас снова, если змея оживет и погонится.
Под горою учитель забрел в речку – Малую Слизневку, попил из ладоней воды, побрызгал на лицо, утерся платком и спросил:
– Почему кричали, чтоб не бить гадюку через плечо?
– Закинуть же на себя змею можно. Она, зараза, обовьется вокруг палки!.. – объясняли ребята учителю. – Да вы раньше-то хоть видели змей? – догадался кто-то спросить учителя.
– Нет, – виновато улыбнулся учитель. – Там, где я рос, никаких гадов не водится. Там нет таких гор, и тайги нет.
Вот тебе и на! Нам надо было учителя-то оборонять, а мы?!
Прошли годы, много, ох много их минуло. А я таким вот и помню деревенского учителя – с чуть виноватой улыбкой, вежливого, застенчивого, но всегда готового броситься вперед и оборонить своих учеников, помочь им в беде, облегчить и улучшить людскую жизнь. Уже работая над этой книгой, я узнал, что звали наших учителей Евгений Николаевич и Евгения Николаевна. Мои земляки уверяют, что не только именем-отчеством, но и лицом они походили друг на друга. «Чисто брат с сестрой!..» Тут, я думаю, сработала благодарная человеческая память, сблизив и сроднив дорогих людей, а вот фамилии учителя с учительницей никто в Овсянке вспомнить не может. Но фамилию учителя можно и забыть, важно, чтоб осталось слово «учитель»! И каждый человек, мечтающий стать учителем, пусть доживет до такой почести, как наши учителя, чтоб раствориться в памяти народа, с которым и для которого они жили, чтоб сделаться частицей его и навечно остаться в сердце даже таких нерадивых и непослушных людей, как я и Санька.
Школьная фотография жива до сих пор. Она пожелтела, обломалась по углам. Но всех ребят я узнаю на ней. Много их полегло в войну. Всему миру известно прославленное имя – сибиряк.
Как суетились бабы по селу, спешно собирая у соседей и родственников шубенки, телогрейки, все равно бедновато, шибко бедновато одеты ребятишки. Зато как твердо держат они материю, прибитую к двум палкам. На материи написано каракулисто: «Овсянская нач. школа 1-й ступени». На фоне деревенского дома с белыми ставнями – ребятишки: кто с оторопелым лицом, кто смеется, кто губы поджал, кто рот открыл, кто сидит, кто стоит, кто на снегу лежит.
Смотрю, иногда улыбнусь, вспоминая, а смеяться и тем паче насмехаться над деревенскими фотографиями не могу, как бы они порой нелепы ни были. Пусть напыщенный солдат или унтер снят у кокетливой тумбочки, в ремнях, в начищенных сапогах – всего больше их и красуется на стенах русских изб, потому как в солдатах только и можно было раньше «сняться» на карточку; пусть мои тетки и дядья красуются в фанерном автомобиле, одна тетка в шляпе вроде вороньего гнезда, дядя в кожаном шлеме, севшем на глаза; пусть казак, точнее, мой братишка Кеша, высунувший голову в дыру на материи, изображает казака с газырями и кинжалом; пусть люди с гармошками, балалайками, гитарами, с часами, высунутыми напоказ из-под рукава, и другими предметами, демонстрирующими достаток в доме, таращатся с фотографий.
Я все равно не смеюсь.
Деревенская фотография – своеобычная летопись нашего народа, настенная его история, а еще не смешно и оттого, что фото сделано на фоне родового, разоренного гнезда.
Бабушкин праздник
Вскоре после Ильина дня, как только заканчивался сенокос, в наш дом собиралась вся многочисленная родня – гостевать, точнее, праздновать день бабушкиного рождения. Случалось это раз в два-три года. Чаще-то накладно. Никто не сговаривал бабушкиных сыновей, дочерей, внуков и других родичей съезжаться в этом именно году, об эту пору, но они сами по какому-то наитию знали, когда им надо быть в родном дому, у матери и отца.
Бабушка и дедушка тоже как-то догадывались, что нынче нагрянут ребята, и заранее начинали готовиться к тому, чтобы принять и устроить уйму людей. Само собой, ребята приезжали не с пустыми руками, но все же главная тяжесть расходов ложилась на бабушку с дедушкой, и в доме нашем загодя, еще с зимы начинался великий пост и всевозможный прижим по части расходов харчей и денег – коли пировать, так и мудровать.
После отела коровы брали под особое наблюдение телку или бычка – на закол. На базайскую механическую мельницу по санной дороге увозили и мололи зерно на крупчатку, с весны копили яйца, сбивали сметану на масло – и все это убиралось в подвал, в кладовку, рассовывалось по каким-то никому, кроме бабушки, неведомым тайникам. Лишь мне она уделяла колотое яичко, снятого молока, кривой, ожелтевший огурец или завалящую постряпушку.
Чем ближе подходил бабушкин праздник, тем напряженней шла жизнь в нашем доме. Бабушка все чаще роняла что-нибудь из рук или проливала и кричала неизвестно кому: «Сдохнуть бы мне сегодня же! Легче бы мне было!» И все же она входила в предпраздничную линию раньше и прочнее, чем дедушка и Кольча-младший. Тех сламывала напряженность, они «закусывали удила», и тогда уж сладить с ними было непросто.
Чаще всего бабушка сама же и доводила мужиков до бунта, взбаламутив и без того неспокойное течение жизни в доме наскоками, подозрениями, излишним подчеркиванием собственных стараний в хлопотах и в труде.
Перед тем праздником, который мне запомнился оттого, что был я уже в памятливых годах, дедушка взорвался в самый неподходящий момент. И довела его до крайности снова бабушка, из-за усталости не почуявшая той черты, за которой наступает предел дедушкиного терпения.
Бобылю Ксенофонту надоедало сидеть одному в старой, наполовину засевшей в земле хибарке, и он вечерком, после дневного труда и забот приходил на нашу завалинку. Сидели два брата, курили табак, передавая друг дружке кисеты. Иной раз просидят так вот весь вечер, единого слова не скажут и разойдутся, друг другом довольные. А иногда курят-курят молча и молча же куда-то улизнут. И не ищи их тогда – не найдешь. Дед явится поздно, выпивший, отяжелевший, тихий. Бабушка кинет ему подушку, и он успокоится, определившись на высоком курятнике в кути.
В тот злосчастный вечер, как обычно, пришел на завалинку Ксенофонт, выполз за ворота дедушка. Сидели дед и Ксенофонт, смолили табак и думали. Бабушку, издерганную, усталую, зудила неприязнь: таких вот двое мужичищев табак переводят, а она, забегавшаяся, крутится, крутится и дел своих никак не переделает. Ругалась во дворе бабушка, пнула Шарика, поймала курицу, усевшуюся спать в жалице, зашвырнула ее на сеновал, хватила об пол пустое ведро, подвернувшееся на пути, и ведро укатилось к воротам, бухнуло в створку.
Дед даже и ухом не повел.
На беду дед с Ксенофонтом с завалинки ушли, как потом выяснилось, выдернуть лодку повыше на берег, потому что начала в Енисее прибывать вода – от летнего жара потекли беляки в горах, и лодку Ксенофонта, страшенного рыболова, могло унести. Бабушке же втемяшилось в голову, что они отправились выпивать, и она закипела пуще прежнего, ждала деда, чтобы обрушиться на него. Надо заметить – бабушка не трогала деда сразу после выпивки.
Никогда деда вдрызг пьяным не видели, и определить, сколько он выпил и в какой пропорции находится, никто не мог. На всякий случай надо было подождать, когда он проспится. Что и делала бабушка, блюдя осторожность и выдержку.
Но тут на нее нашло. Сначала она разорялась в избе, потом во дворе, потом на улице и, наконец, понеслась к тетке Авдотье, чтобы перебить у нее все окна, если дед там обнаружится.
Тетка Авдотья, та самая, что жила от нас наискосок, младшая сестра дедушки – особая статья в нашей родове. Жизнь ее растрепана, как льняной сноп на неисправной мялке. Муж ее Терентий жил с нею набегами. И после каждого набега оставлял тетку Авдотью в тягостях. Родились у нее только девки. По причине нервности тетки Авдотьи, неустойчивого достатка и обихода девки мерли одна за другой, но трое выжили, на беду и радость матери. Девок она растила по-чудному: то милует их, бантики из тряпочек в волосья приделывает, в баню чуть не каждый день таскает, в доме половики настелет, все приберет, выскоблит. То забросит и дом, и девок, не кормит их, не поит, лупцует ухватом, обзывается. Попав в буйную полосу жизни, немытая, пьяная, орала тетка Авдотья матерщинные частушки под нашими окнами, да еще и приплясывала.
Девки подросли, и старшая – Агашка – пригуляла ребеночка. Тетка Авдотья прогнала дочь из дому «с в…ком», а сама побежала в Енисей бросаться, и бросилась, доплыла по-собачьи до сплавной боны, вылезла на нее мокрая, жалкая и выла среди реки протяжно, одиноко и жутко.
После этого тетка Авдотья вернула Агашку домой и стала жить смирно-тихо. И стариться начала быстро, обвисла, ссутулилась, поседела. Дом она содержала теперь обиходно, даже форточку в раме проделала, чтоб вольный дух помогал расти дитенку. Наряжалась тетка Авдотья мыть и белить избы, копать огороды, нянчилась за плату с ребенком учителей и разную всякую работу делала, волоча за собой везде и всюду любимого внука Костеньку. Потихоньку приторговывала тетка Авдотья винцом и самогонкой. С деда и Ксенофонта платы за вино не брала, и не по родственным соображениям, а потому, что они доглядывали ее хозяйство – привозили дров, починяли домишко, ремонтировали печку.
Совсем наладилась жизнь тетки Авдотьи, как вдруг снова объявился Терентий. Он приплыл с севера, откуда-то из-под Гольчихи, в резиновых сапогах, еще невиданных в нашей деревне, с длинными голенищами, в шляпе, при часах, и привез бочонок соленого омуля.
Терентий открыл створку ворот и в качестве «суприза» катнул во двор пузатенький, ловконький такой бочонок, густо затянутый окислившимися в долгом пути обручами, под крышку забитый отборным омулем. Терентий, подбоченясь, победно оглядел деревню – знай наших, поминай своих! Рот его раскрылся, сморщился от самодовольной, блаженненькой улыбки. Зубов во рту Терентия не было, съело их цингой и водкой. Лишь один какой-то обломочек или корешок, может, и вновь просекшийся молочный зуб весело сверкал на дитячьих деснах, знаменуя собой радость обновления жизни, снова и снова наступающего первотворения, возобновления обеспеченной, семейной жизни под родной крышей.
Предчувствием счастливой встречи и бесконечной радости переполнено сердце вечного скитальца, еще одного беспечного и беспутного овсянского гробовоза.
Поскольку настил во дворе был внаклон и все хозяйство – дом, заплот, ворота – внаклон, и жизнь тетки Авдотьи внаклон, на солнце, на восход, то бочонок с омулем, постукивая по настилу, вспрыгивая на сучках и выбоинах, резво набирал ход и, не будь закрыта калитка в огород, прокатился бы по грядам, смял бы прясло, своротил бы весь нижний сельский посад, брыкнулся бы с яра в Енисей, и рыба в бочонке, пусть и соленая, пусть в бессознательном состоянии, поплыла бы в обратный путь, к родному устью, где была изловлена, лишена не только жизни, но и свободы, тесными рядками запечатанная в тугой бездушный бочонок.
Тетка Авдотья, хоть и встречь уклону, хоть и в гору, бочонок, торкнувшийся в огородную калитку, чуть было с петель ее не сорвавший, ногой катнула в обратную сторону, к воротам. Где и сила взялась? Видно, бабья неистовость сильнее всяких сил! Перекувыркнула бочонок, что поросенка с тугими боками через подворотню, поставила его на попа, пришлепнула ладонью по сырому торцу, будто поставила печать на замаркированные доски.
После этого тетка Авдотья молча двинулась навстречу лучезарно лыбящемуся мужу, раскинувшему руки для объятий, молча же сорвала шляпу с его головы, кучерявящейся младенческим пушком, шляпу шлепнула оземь и принялась месить ее голыми ногами, втаптывать в пыль, будто гремучую змею. Топтала, топтала, сорвалась на визг. Без слов, без ругани был тот визг. Все в нем спеклось, в этом страшном визге – боль, ненависть, звериная тоска полужены-полувдовы, нужда, одиночество, борьба с девками, перемогание хворей и насмешек деревенских сплетников и блудников, пользующихся услугами мелкой спекулянтки, батрачки, вздорной бабы, позорной, дикой пьянчужки – все-все втаптывала в пыль, в грязь тетка Авдотья.
Натоптавшись до бессилия, навизжавшись до белой слюны, тетка Авдотья молча подняла с дороги шляпу, измызганную, похожую на недосохшую коровью лепеху или гриб-бздех, вялым движением, как бы по обязанности, доводя свою роль до конца, раз-другой хлопнула шляпой по морде мужа, напяливая ее на голову его до ушей, пристукнула кулаком сверху и удалилась во двор.
Весь нижний конец села упивался этой картиной. Задохнувшийся пылью, оглушенный налетом, Терентий долго отплевывался, утирался рукавом, растерянно наблюдая, как Авдотья запирала ворота, как пнула подвернувшегося на пути его любимого пса Мистера, как резко задернула занавески на окнах, даже веревочку порвала у одной занавески, как расшуровала из дому всех, даже девок, выдворила заспавшегося кота, не пощадила и курицу-парунью, сидевшую в сите на куделе, вместе с яйцами хряснула с крыльца и, матерясь, искала еще чего бы сокрушить и выкинуть.
– Во, штурела, курва, во штурела!.. – трусовато, чтоб народ слышал, а баба, впавшая в неистовство, не слышала, частил однозубым ртом Терентий.
Когда тетка Авдотья выдохлась, поутихла, влезла на полати, как всегда, влезла надолго в привычное убежище, дети и внуки, спрятавшиеся в старом амбаре и не смеющие до темноты показываться в избе, наблюдали в щели амбара, как их папа Терентий сидел среди улицы на бочонке с омулем, бил себя кулаками по голове и со слезами взывал в пространство:
– Куда я денуся теперь, сирота несчастная? Где найду дом-пристань свою?
– А вот не бродяжничай, не бродяжничай! Эт-то что же ты за моду взял: наскочишь, бабу обрюхатишь и как вихорь унесешься? – корила Терентия бабушка Катерина Петровна, которой до всего и до всех дело. – Ты подумал бы башкой своей удалой, – бабушка согнутым перстом стучала по покаянной голове Терентия, будто по тыкве, – как твои детки тута? Пить-есть чего у них имеется? Как жена твоя родная, жива или мертва? Загуляла или блюдет себя?.. Или тебе гори все огнем-полымем?
– О-о-ой! – мотал головой доведенный до полного отчаяния Терентий. – Убить меня мало, подлеца такого, тетка Катерина!
Кончилось все это тем, что Терентий и бочонок с омулем оказались у нас. Через день сломленная жалостью бабушка за руку, словно школьницу, привела тетку Авдотью, и в присутствии дедушки, Ксенофонта и бабушки Терентий ползал на коленях перед женою, клялся на образа, что покончит с «прошлым», будет как «андел» – тише воды, ниже травы, вина в рот не возьмет и никуда больше не уедет, потому как «осознал ошибку своей жизни».
Ничего Терентий не осознал. Недели через две он начал куролесить но селу, пропил часы, сапоги и шляпу, бил тетку Авдотью, и она его била, и однажды, будто печной угар, улетучился из дому и села Терентий, снова подался бродяжничать, «длинные, фартовые» рубли искать. Тетка Авдотья опять «налаживалась» и хорошо, что на этот раз Терентий не оставил ей девку на память, да и внуков надо было кормить и растить. Девкам понравилось делать и сплавлять внуков бесхарактерной матери.
После того, как снова и надолго исчезал Терентий, дом тетки Авдотьи являл собой подобие осеннего, полуубранного огорода или реку после ледохода: все перевернуто и опрокинуто, всюду валялись битые черепки, поленья, ломаные скамейки и табуретки, горшки с замертво выпавшими из них цветками, рванье всякое, распущенная подушка, по столу валялись и сохли ложки, чашки, с печи ссыпалась связка луковиц, из переполненной лохани текла зловонная жижа. Кошка куда-то сбежала, во дворе, возле разваленной поленницы, причитал всеми забытый кобелишка по имени Мистер. Совершенно он сбит с толку превратностями жизни. Совсем недавно его от пуза кормили всевозможными яствами – мясом, мозговыми костями, жирными щами, остатками пирогов. Терентий даже пельменей выносил, один раз насильно засунул в рот конфетку. Испытывая отвращение, Мистер через силу счавкал конфетку вместе с бумажкой. Терентий поцеловал его в морду, назвал «вумницей» – и вот на тебе, морят живую душу голодом, не только не кормят, но и не поят, даже с цепочки не спускают, чтоб промыслить чего-нибудь по селу. Более того, распинав всякое битое и драное имущество, если подвернутся, и детей с внучатами распинав, тетка Авдотья, хоть летом, хоть зимой, босая, косматая, выскочив на крыльцо, орет:
– Сдохни! Околей! – и хватается за что попало. Тут уж прячься живей, влезай в какую-нибудь щель – зашибет!
Давно заведенная квашня оплыла по краям, нашлепались на стол серые ошметки. Тесто засыхало само по себе, и в нем, судорожно дергаясь, затихали налипшие мухи и тараканы. Квашня эта, кислый ее запах не давали тетке Авдотье покоя, хлебный дух тревожил ее и звал к печи. Спустившись с полатей, нащупывая ногой обутки, проклиная жизнь и все на свете, тетка Авдотья с трудом растопляла давно остывшую и оттого дымящую печь. Двигалась она словно бы во сне, расходилась словно после болезни, начиная творить привычную бабью работу, распинывая и рассовывая по углам стекла, ломь всякую, тряпье, но, видя, что хлам и сор никуда не деваются, бралась за веник, потом и за тряпку, скребла, мыла, все еще ругаясь, всхлипывая, высказываясь.
Утром в более или менее прибранном доме пахло хлебом, на столе остывали плоские караваи из перекисшего горького теста.
– Жрите! – коротко бросала девкам и внукам, все еще опасливо выглядывающим из-за косяков дверей, из углов, тетка Авдотья: – Да собачонке не забудьте дать.
День, другой, третий, иногда и неделю налаживалась и входила в берега разлаженная, выбитая из колеи жизнь в доме тетки Авдотьи. Потихоньку, помаленьку девки, их дети, затем и сама тетка Авдотья начинали выходить за ворота, являлись селу и людям.
– Сошла луна с ущербу, – понарошке крестилась бабушка. – Чё не заходишь-то?
Тетка Авдотья, пробурчав: «Мы бедны, вы богаты», – отвернувшись, проходила мимо. Одевалась она в эту пору во все драное, старое, заношенное, чтоб треснутые пятки из обуток было видно, чтоб все понимали, какая она несчастная, отверженная, всеми брошенная.
Но вот в прибранном, угоенном доме, во время рукоделия или при починке изорванной одежды, теребления ли пера, а то и у прялки, тетка Авдотья тоненько, без слов принималась чего-то в забывчивости напевать, потом и на слова переходила. Ну, дети уж тут как тут, не отстанут от родимой матушки, радостно подхватят, поведут – заслушаешься. И дойдет у них дело до самой жалостной, самой близкой их сердцу песни про коварную и изменчивую любовь. Хотя и есть в песне предупреждение: «Не любите моряка, моряки омманут», – все равно не устоять слабому девичьему сердцу под напором страстей, и дело заканчивается известно чем: «Месяц светит за окном, дождь идет уныло, а в руках она несет матросенка-сына».
И как разольются по селу, отзвенят отчаянные голоса тетки Авдотьиных девок, долго еще смотрит в окно, в пространствие слепыми от слез глазами сама тетка Авдотья. И чего она там видит, об чем думает и страдает? Спохватится, встряхнется и с протяжным вздохом молвит тетка Авдотья, ловя рукой иголку или веретено:
– Ох, девки, девки! Блядишшы вы блядишшы, я пропаду, и вы пропадете.
Не встречал я людей на свете, кроме бабушки и тетки Авдотьи, которые бы так люто «считались», как у нас называют бабью перебранку, и все же так прочно дружили бы, жалели одна другую и подсобляли в трудные дни.
Н. Абрамцева «Почти весенняя сказка»
Ягоды рябины были ярко-красные, а листья ее сиреневые. А вот листья березы и ясеня — желтые. Но все равно не похожие друг на друга. Потому что продолговатые листья ясеня скорее золотые, чем желтые. А листочки-сердечки березы даже на солнце — пусть на холодном, на осеннем — скорее печально желтеют, чем золотятся. А сильные дубки просто веселые и рыжие-рыжие. А вот клены, те и желтеют, и золотятся, и краснеют, и рыжеют.
В общем, все до одного листочка чародейка-Осень раскрасила по своему вкусу. А вкус у нее, надо признаться, отличный.
Еще раз осмотрела Осень свои владения. Все хорошо. Только трава не понравилась: бурая какая-то, невыразительная. Слегка тряхнула Осень деревья, и бурая трава уже не видна под ковром пестрых листьев. «Теперь все» , — решила Осень.
Время идет, все довольны. Даже люди. А вот Осень начинает волноваться. Волнуется Осень, кривит яркие губы, сердито щурит желто-карие глаза, на север смотрит. «Сейчас вот-вот явится белая волшебница. Ничего, холодная, не пожалеет! Даже Лето, зеленое, веселое, покорилось мне. Красоте, богатству, силе моей прекрасной уступило. Так неужели снежная, ледяная погубит все вокруг. Не дам! — тряхнула Осень листьями. — Не пущу! Не дам!» Гордо встала Осень у своих границ.
А вот и она, сама Зима, появилась. Белая шаль узорами из драгоценных льдинок украшена, на ресницах густых вокруг глаз, синих, холодных, снежинки застыли, губы сжаты.
— Пришла… — сердились желто-карие глаза.
— Пришла. — Спокойны синие глаза, холодные.
— Зачем? Разве я хуже тебя?
— И я хороша. Да и время мое.
— Твое ли? — усмехнулись яркие губы.
— Мое, — почти не разжимались губы холодные.
— Не пущу. Уходи! Погубишь все.
— Губить не стану. По-своему переделаю.
— Не переделаешь, — сердилась Осень, — не позволю!
— Не сможешь. Время твое ушло. И ты уходи, — звенела Зима.
— Не уйду.
— Уходи!
Они не ссорились. Они сражались. Так кто же победил? Холодная ли уверенность? Упрямая ли настойчивость? Кто сильнее? А может ли быть кто-то сильнее?
— Уходи!
— Уходи!
— Уходи!
И ушли. Обе. Почему? Обиделись. И Осень-чародейка, чье время ушло. И Зима-волшебница, та, что решила: «Пусть без меня обойтись попробуют».
Ушли. Обе. А кто же остался? Дождь холодный, деревья с голыми, гнущимися от ветра ветками, лужи, по которым уже не плавают разноцветные лодочки-листочки. Серое все, серое. И не удивительно: обиженная Осень унесла с собой разноцветье листьев, грибов, ягод.
А дождь — он бы и рад серебряным снегом обернуться, да Зима на Осень обиделась, ушла. А ветер хотел бы метелицей стать, да как же без Зимы? А голые ветки просто мечтают инеем заискриться, но Зима далеко уже! А лужи грустные так хотели бы в сверкающие ледяные зеркала превратиться! Но ушла Зима, обиделась и ушла.
Так как же быть? Ведь грустно, тускло, серо очень. Что же вы наделали, Осень и Зима? Что же вы наделали, Зима и Осень?
Одно остается. Ждать Весну. Очень ждать, терпеливо ждать, верно ждать. Она придет.
Л.Н. Толстой «Анна Каренина»
Анна вошла в высокую дверь. Направо от двери стояла кровать, и на кровати сидел, поднявшись, мальчик в одной расстегнутой рубашечке и, перегнувшись тельцем, потягиваясь, доканчивал зевок. В ту минуту, как губы его сходились вместе, они сложились в блаженно-сонную улыбку, и с этой улыбкой он опять медленно и сладко повалился назад.
— Сережа! — прошептала она, неслышно подходя к нему.
Во время разлуки с ним и при том приливе любви, который она испытывала все это последнее время, она воображала его четырехлетним мальчиком, каким она больше всего любила его. Теперь он был даже не таким, как она оставила его; он еще дальше стал от четырехлетнего, еще вырос и похудел. Что это! Как худо его лицо, как коротки его волосы! Как длинны руки! Как изменился он с тех пор, как она оставила его! Но это был он, с его формой головы, его губами, его мягкою шейкой и широкими плечиками.
— Сережа! — повторила она над самым ухом ребенка.
Он поднялся опять на локоть, поводил спутанною головой на обе стороны, как бы отыскивая что-то, и открыл глаза. Тихо и вопросительно он поглядел несколько секунд на неподвижно стоявшую пред ним мать, потом вдруг блаженно улыбнулся и, опять закрыв слипающиеся глаза, повалился, но не назад, а к ней, к ее рукам.
— Сережа! Мальчик мой милый! — проговорила она, задыхаясь и обнимая руками его пухлое тело.
— Мама! — проговорил он, двигаясь под ее руками, чтобы разными местами тела касаться ее рук.
Сонно улыбаясь, все с закрытыми глазами, он перехватился пухлыми ручонками от спинки кровати за ее плечи, привалился к ней, обдавая ее тем милым сонным запахом и теплотой, которые бывают только у детей, и стал тереться лицом об ее шею и плечи.
— Я знал, — открывая глаза, сказал он. — Нынче мое рожденье. Я знал, что ты придешь. Я встану сейчас.
И, говоря это, он засыпал.
Анна жадно оглядывала его; она видела, как он вырос и переменился в ее отсутствие. Она узнавала и не узнавала его голые, такие большие теперь, ноги, выпроставшиеся из одеяла, узнавала эти похуделые щеки, эти обрезанные короткие завитки волос на затылке, в который она так часто целовала его. Она ощупывала все это и не могла ничего говорить; слезы душили ее.
— О чем же ты плачешь, мама? — сказал он, совершенно проснувшись. — Мама, о чем ты плачешь? — прокричал он плаксивым голосом.
— Я? не буду плакать… Я плачу от радости. Я так давно не видела тебя. Я не буду, не буду, — сказала она, глотая слезы и отворачиваясь. — Ну, тебе одеваться теперь, — оправившись, прибавила она, помолчав, и, не выпуская его руки, села у его кровати на стул, на котором было приготовлено платье.
— Как ты одеваешься без меня? Как… — хотела она начать говорить просто и весело, но не могла и опять отвернулась.
— Я не моюсь холодною водой, папа не велел. А Василия Лукича ты не видала? Он придет. А ты села на мое платье! — и Сережа расхохотался.
Она посмотрела на него и улыбнулась.
— Мама, душечка, голубушка! — закричал он, бросаясь опять к ней и обнимая ее. Как будто он теперь только, увидав ее улыбку, ясно понял, что случилось. — Это не надо, — говорил он, снимая с нее шляпу. И, как будто вновь увидав ее без шляпы, он опять бросился целовать ее.
— Но что же ты думал обо мне? Ты не думал, что я умерла?
— Никогда не верил.
— Не верил, друг мой?
— Я знал, я знал! — говорил он свою любимую фразу и, схватив за руку, которая ласкала его волосы, стал прижимать ее ладонью к своему рту и целовать ее.
Василий Лукич между тем, не понимавший сначала, кто была эта дама, и узнав из разговора, что это была та самая мать, которая бросила мужа и которую он не знал, так как поступил в дом уже после нее, был в сомнении, войти ли ему, или нет, или сообщить Алексею Александровичу. Сообразив наконец то, что его обязанность состоит в том, чтобы поднимать Сережу в определенный час и что поэтому ему нечего разбирать, кто там сидит, мать или другой кто, а нужно исполнять свою обязанность, он оделся, подошел к двери и отворил ее.
Но ласки матери и сына, звуки их голосов и то, что они говорили, — все это заставило его изменить намерение. Он покачал головой и, вздохнув, затворил дверь. «Подожду еще десять минут», — сказал он себе, откашливаясь и утирая слезы.
Между прислугой дома в это же время происходило сильное волнение. Все узнали, что приехала барыня, и что Капитоныч пустил ее, и что она теперь в детской, а между тем барин всегда в девятом часу сам заходит в детскую, и все понимали, что встреча супругов невозможна и что надо помешать ей. Корней, камердинер, сойдя в швейцарскую, спрашивал, кто и как пропустил ее, и, узнав, что Капитоныч принял и проводил ее, выговаривал старику. Швейцар упорно молчал, но когда Корней сказал ему, что за это его согнать следует, Капитоныч подскочил к нему и, замахав руками пред лицом Корнея, заговорил:
— Да, вот ты бы не впустил! Десять лет служил, кроме милости, ничего не видал, да ты бы пошел теперь да и сказал: пожалуйте, мол, вон! Ты политику-то тонко понимаешь! Так-то! Ты бы про себя помнил, как барина обирать да енотовые шубы таскать!
— Солдат! — презрительно сказал Корней и повернулся ко входившей няне. — Вот судите, Марья Ефимовна: впустил, никому не сказал, — обратился к ней Корней. — Алексей Александрович сейчас выйдут, пойдут в детскую.
— Дела, дела! — говорила няня. — Вы бы, Корней Васильевич, как-нибудь задержали его, барина-то, а я побегу, как-нибудь ее уведу. Дела, дела!
Когда няня вошла в детскую, Сережа рассказывал матери о том, как они упали вместе с Наденькой, покатившись с горы, и три раза перекувырнулись. Она слушала звуки его голоса, видела его лицо и игру выражения, ощущала его руку, но не понимала того, что он говорил. Надо было уходить, надо было оставить его, — только одно это и думала и чувствовала она. Она слышала и шаги Василия Лукича, подходившего к двери и кашлявшего, слышала и шаги подходившей няни; но сидела, как окаменелая, не в силах ни начать говорить, ни встать.
— Барыня, голубушка! — заговорила няня, подходя к Анне и целуя ее руки и плечи. — Вот Бог привел радость имениннику. Ничего-то вы не переменились.
— Ах, няня, милая, я не знала, что вы в доме, — на минуту очнувшись, сказала Анна.
— Я не живу, я с дочерью живу, я поздравить пришла, Анна Аркадьевна, голубушка!
Няня вдруг заплакала и опять стала целовать ее руку.
Сережа, сияя глазами и улыбкой и держась одною рукой за мать, другою за няню, топотал по ковру жирными голыми ножками. Нежность любимой няни к матери приводила его в восхищенье.
— Мама! Она часто ходит ко мне, и когда придет… — начал было он, но остановился, заметив, что няня шепотом что-то сказала матери и что на лице матери выразился испуг и что-то похожее на стыд, что так не шло к матери.
Она подошла к нему.
— Милый мой! — сказала она.
Она не могла сказать прощай, но выражение ее лица сказало это, и он понял. — Милый, милый Кутик! — проговорила она имя, которым звала его маленьким, — ты не забудешь меня? Ты… — но больше она не могла говорить.
Сколько потом она придумывала слов, которые она могла сказать ему! А теперь она ничего не умела и не могла сказать. Но Сережа понял все, что она хотела сказать ему. Он понял, что она была несчастлива и любила его. Он понял даже то, что шепотом говорила няня. Он слышал слова: «Всегда в девятом часу», и он понял, что это говорилось про отца и что матери с отцом нельзя встречаться. Это он понимал, но одного он не мог понять: почему на ее лице показались испуг и стыд?.. Она не виновата, а боится его и стыдится чего-то. Он хотел сделать вопрос, который разъяснил бы ему это сомнение, но не смел этого сделать: он видел, что она страдает, и ему было жаль ее. Он молча прижался к ней и шепотом сказал:
— Еще не уходи. Он не скоро придет.
Мать отстранила его от себя, чтобы понять, то ли он думает, что говорит, и в испуганном выражении его лица она прочла, что он не только говорил об отце, но как бы спрашивал ее, как ему надо об отце думать.
— Сережа, друг мой, — сказала она, — люби его, он лучше и добрее меня, и я пред ним виновата. Когда ты вырастешь, ты рассудишь.
— Лучше тебя нет!.. — с отчаянием закричал он сквозь слезы и, схватив ее за плечи, изо всех сил стал прижимать ее к себе дрожащими от напряжения руками.
— Душечка, маленький мой! — проговорила Анна и заплакала так же слабо, по-детски, как плакал он.
В это время дверь отворилась, вошел Василий Лукич. У другой двери послышались шаги, и няня испуганным шепотом сказала:
— Идет, — и подала шляпу Анне.
Сережа опустился в постель и зарыдал, закрыв лицо руками. Анна отняла эти руки, еще раз поцеловала его мокрое лицо и быстрыми шагами вышла в дверь. Алексей Александрович шел ей навстречу. Увидав ее, он остановился и наклонил голову.
Несмотря на то, что она только что говорила, что он лучше и добрее ее, при быстром взгляде, который она бросила на него, охватив всю его фигуру со всеми подробностями, чувства отвращения и злобы к нему и зависти за сына охватили ее. Она быстрым движением опустила вуаль и, прибавив шагу, почти выбежала из комнаты.
Она не успела и вынуть и так и привезла домой те игрушки, которые она с такой любовью и грустью выбирала вчера в лавке.
Лидия Чарская.»Сказка о Красоте»
Нa высокой горе, среди снежных облаков, среди синего неба построен заповедный чертог. Амброй и розами благоухает он еще издалека. В золотых курильницах тихо мерцает голубое пламя, распространяя нежный аромат. Синим дымком уходит он в золотой купол. А кругом: на полу, на стенах, на потолке — все розы, розы, розы… Целый лес роз, целое море роз.
В розовом чертоге живет Красота, прекраснее роз, прекраснее заповедного чертога, прекраснее целого мира. Пять сестриц, златокудрых невольниц охраняют каждый шаг своей царицы. Глядят ей, не отрываясь, в очи, глядят и поют…
Красота слушает целыми днями пение невольниц, любуется, как завивают они венки из душистых роз, гуляет по мраморным плитам своего чертога и скучает.
Скучает Красота…
Наскучили Красоте и амбра, и розы, и пение златокудрых подруг. Хочется ей проникнуть за заповедные стены, узнать, что делается за ее чертогом, внизу, в долине. Ведь поют же златокудрые невольницы о том, что есть люди на свете, есть птицы и звери, а кто и какие они и как выглядят, не знает Красота…
Хоть бы одним глазком взглянуть, хоть бы на мгновение выпорхнуть из заповедного чертога и без докучной свиты взглянуть на мир! А златокудрые невольницы, как нарочно, поют о ярком солнце, о дивном мире, о людских праздниках и о веселых людях, которые день и ночь мечтают увидеть ее, Красоту.
«Если мечтают, зачем ей не показать им себя, бедным людям?» — подумала как-то Красота и высказала свою мысль подругам.
Те заохали, застонали, чуть ли не разлились в потоках слез.
— Что ты, что ты, царица, опомнись! Разве можно показываться людям! Да ведь они и воспевают и славят тебя оттого только, что не видят тебя и лишь догадываются о твоем существовании. И, несмотря на все достоинства, которыми ты пленяешь мир, люди считают тебя в своем воображении красивее и могущественнее, нежели ты есть на самом деле. А раз ты покажешься им, предстанешь пред их глазами, они перестанут боготворить тебя, начнут искать в тебе разные недостатки, не будут уже признавать такой прелестной, очаровательной, перестанут восторгаться тобою. Таковы уже люди! Они любят все далекое, неизведанное, а раз это далекое, неизведанное приближается к ним, они, неблагодарные, и знать его не хотят!
Засмеялась Красота. Как можно не восторгаться ею? Как можно пренебречь ею — красавицей вселенной? Как можно не любоваться ею — первою и единственною в мире обладательницею всех прелестей?
Взглянула в зеркало царица, и зеркало отразило ее лицо, белое, как снег, отразило алые щечки — два лепестка розы, синие глазки — две лучистые звезды, золотые кудри — сноп солнечных лучей, пурпуровый ротик — цветок мака… Так воспевали невольницы красоту царицы, и такою увидела себя она сама в отражении зеркала.
И вдруг задорное желание пробудилось в голове прекрасной царицы — пойти к людям и сказать им:
— Смотрите на меня. Я краше всего мира. Я — Красота. Любуйтесь мною и поклоняйтесь мне. И сознайтесь, что вблизи я еще лучше, нежели издали. Я — Красота и недаром ношу это имя.
В тот вечер царица была печальна и задумчива, какою никогда еще не видели ее златокудрые рабыни. Ложась на свое ложе перед сном, вся увитая розами и окуренная амброй, Красота долго вертела драгоценный перстень в руках. У этого перстня была чудодейственная сила. Его волшебница Истина дала при рождении Красоте. Стоило только приложить к гyбaм драгоценный перстень — и все преграды должны были рушиться на пути Красоты, но не ранее как на семнадцатом году жизни прекрасной царицы… Сегодня как раз был канун рождения царицы, и перстень Истины мог получить силу в ее руках. Об этом и вспомнила, ложась спать, Красота. Сегодня в ночь перстень Истины должен сослужить ей службу. И притворилась спящей Красота, чтобы обмануть своих златокудрых невольниц.
— Уснула Красота! — прошептали те, увидав закрытые глаза своей царицы, и разбрелись по своим ложам.
А Красоте только того и надо. Вскочила, огляделась и приложила перстень Истины к губам. В тот же миг раздвинулась тяжелая стена заповедного чертога, образуя узкий проход, ведущий прямо в лес. Идет по лесу Краста и видит: висит какой-то странный фонарь между двух сосен, а чем прикреплен — не видно. Льется на дорогу молочный свет и дрожит и мерцает. Свет есть, а толку от него мало. Почти ничего не видно на пути.
— Вот гадкий фонарь! — рассердилась Красота и даже ножкой топнула от гнева. — Плохо же ты светишь Красоте!
— Ха, ха, ха! — рассмеялся фонарь. — Я не фонарь, а месяц. Плоха же ты, Красота, если не можешь светить сама себе. Видно, лучи твои померкли и ты потемнела. Ведь Красота должна бы светить не хуже меня и моего старшего братца — солнца.
Обиделась Красота. — Невежа! — крикнула она и поспешила скрыться от насмешек месяца в самую чащу леса. Идет дальше Красота. Идет и видит — огромный бурый медведь сидит на пороге берлоги и ревет во все горло. Так как Красота не имела понятия о животных в своем заповедном чертоге, то и приняла медведя за человека.
— О чем ты горюешь, бедный человек? — проговорила она и, приблизившись к медведю, положила ему на голову свою прелестную ручку.
Медведь покосился на ручку Красоты и заревел снова, но уже значительно тише.
— Я не человек, а зверь и голоден, как никто из зверей не голоден в эту ночь. Наконец-то ты пришла. С твоим появлением я ведь могу рассчитывать на отличный ужин.
— Ах, я не умею, к сожалению, готовить и вряд ли сумею тебе состряпать ужин, — как бы извиняясь, робко произнесла Красота.
— Го-го-го-го! — расхохотался медведь во все горло. — Да мне и не надо готовить, я ведь не человек, а медведь. Ужин теперь у меня с твоим появлением готов: я просто съем тебя на ужин и буду сыт, по крайней мере, целую неделю.
— Послушай, — пробовала возразить Красота, — ты, вероятно, не знаешь, кто я. Я — Красота.
— Никакой я Красоты не признаю, — угрюмо произнес медведь. — Мне все равно, кто ты, лишь бы я мог утолить мой голод.
И медведь уже готовился броситься на Красоту. Дико вскрикнула Красота и шарахнулась в сторону.
К счастью, она обладала быстрыми ногами и могла убежать от медведя.
Вся помертвевшая от ужаса она теперь шептала:
— К людям! К людям! К людям! Они оценят и поймут меня. Что дикому зверю и глупому месяцу в моей красоте? Пойду к людям и буду у них царицей.
И еще быстрее, еще стремительнее побежала вперед. Лес поредел. Ночь миновала. Голубовато-молочный месяц скрылся куда-то, а на его месте занялся огромный, ярко сияющий шар. Теперь уже Красота знала, что за шар это. О солнце она слышала очень много из песен своих невольниц-подруг. Она знала, что солнце ее соперник по красоте, и не замедлила сказать ему это. Но солнце не удостоило ее даже ответом. Оно только засияло так ярко, что у бедной царицы зарябило в глазах. Она прибавила ходу, чтобы укрыться под навесом хижины, построенной среди поля.
Из хижины вышел человек, его жена и двое детей.
— Кто ты? — удивленно вскричали все четверо при виде приблизившейся к ним Красоты.
— Я — Красота! Я пришла к вам в долину, чтобы дать вам возможность любоваться собою, — гордо отвечала царица заповедного чертога и встала, как статуя, неподвижно перед людьми.
— Эге, — произнес человек, хозяин убогой хижины, — это, верно, новая работница, которую нам прислал кум Петр из соседней деревни. Очень кстати пришла ты, — произнес он, весело обращаясь к Красоте, — у нас теперь много работы, и нам нужна усердная, сильная и здоровая работница. Оставайся у нас и сейчас же принимайся за работу: пойди-ка в лес да накоси травы для нашей Буренки. А то жене некогда заниматься этим. Она идет в поле жать рожь.
— Едва дослушав последние слова человека, Красота вспыхнула от гнева и затопала ногами.
— Прочь от меня! — вскричала она сердито. — Или вы не знаете, что не для работы и грязного труда создана Красота, а для того, чтобы вы, глупые, жалкие люди, любовались мною?!
И она пошла прочь от хижины человека, который смотрел ей вслед широко раскрытыми, изумленными глазами.
— Вот чудная-то девушка, — сказал человек, обращаясь к жене, — очень она нужна нам, когда ничего не хочет и не умеет делать! Хорошо, что убирается от нас подобру-поздорову. Лентяев я не люблю.
Красота не слышала этих слов. Она была уже далеко. Она спустилась теперь еще ниже с горы, в шумную долину, посреди которой высились громадой городские постройки.
Это был роскошный город, по-видимому, столица.
— Там живут богатые люди, — произнесла, приближаясь к городским воротам. Красота. — А богатые люди сумеют лучше оценить меня, нежели бедняки, которые слишком удручены заботами и нуждою. Им не до Красоты. Пойду к богатым.
И она вошла в ворота.
На городской площади стоял огромный дом, ярко освещенный тысячами огней. Все знатнейшие семьи города собрались сюда на праздник. Но так как на слишком многочисленных и шумных сборищах всегда бывает скучно и люди на них веселятся точно по обязанности, то гости скучали и здесь.
Танцевали нехотя. Разговаривали вяло. И поэтому страшно обрадовались все, заметя появление Красоты. Ей не надо было называть себя. Все ее сразу узнали. Все слышали о ней и восторгались ею с давних пор, с самого начала существования мира. С шумными криками восторга проводили ее на лучшее место, окружили ее и стали ей кланяться, как царице.
И все любовались ею — и мужчины и женщины, и старые и молодые — все, славя Красоту. Красота торжествовала.
«Давно бы так! — думала она. — И как мне раньше не пришло в голову вырваться к этим милым, благодарным людям из моего заповедного чертога!»
Но вот прошел час, другой, третий. Все прискучивает на свете. Прискучила и Красота. Людям надоело созерцать ее, неподвижную, однообразную, словно застывшую в своей великолепной позе, как мраморное изваяние на троне. И вот, сначала робко, потом все настойчивее и смелее зазвучали голоса:
— Спой нам что-нибудь, Красота! Ты так прекрасна сама, что все, что ни сделаешь, должно быть тоже прекрасно.
— Или сыграй лучше! Твои пальцы, тонкие и длинные, точно созданы для струн.
— Или расскажи нам сказку, чудесную и волшебную. Под твоими золотыми кудрями должен таиться мозг поэта! Ты должна уметь сочинять сказки и стихи.
— Нет, нет! Изобрази лучше всех нас и себя на полотне в виде дивной картины. Ведь ты, наверное, владеешь кистью.
— Нет, лучше сойди с твоего трона и станцуй нам. Ты, без сомнения, умеешь очаровательно танцевать.
Но Красота не двигалась с места. Она не умела ни петь, ни играть, ни сочинять сказки и стихи, ни писать картины, ни даже плясать. Она ничего не умела…
Ей стало горько и стыдно, потому что она была очень горда. И чем настойчивее звучали просьбы окружающих, тем бледнее и бледнее становилось ее прекрасное лицо.
— Что же это за Красота, которая ни в чем проявить себя не умеет! — крикнул чей-то дерзкий голос в толпе.
— Не надо, не надо нам такой Красоты, — подхватили другие голоса.
Вся бледная как смерть, Красота сошла с трона и покинула зал.
На пороге дворца она сняла с пальца драгоценный перстень и, приложив его к устам, громко пожелала очутиться снова в своем заповедном чертоге.
В один миг Красота была перенесена туда на невидимых крыльях.
Ее встретили златокудрые рабыни и сама волшебница Истина на пороге ее жилища.
Красота упала на колени перед доброй волшебницей и вскричала, рыдая навзрыд:
— Возьми, возьми мою красоту и надели меня другим даром — привлекать людей к себе. Сделай меня нужной и полезной, надели меня умением работать, трудиться, привлекать людей знаниями и способностями. Сделай меня нужной и полезной всему миру. Я убедилась, что одной красоты мало, чтобы заслужить на долгое время привязанность людей. Вместо всяких других достоинств надели меня талантами.
Улыбнулась добрая волшебница. Взмахнула волшебным жезлом, и в один миг окружающие Красоту рабыни почувствовали у себя в руках кто перо, кто кисть, кто арфу, кто ноты, кто гирлянду цветов, необходимую для танца. И полились дивные звуки вокруг Красоты. Это пели, играли и плясали ее рабыни. Встали перед нею дивные образы, одни написанные в книге пером, другие нарисованные на полотне в виде картины. Каждая из рабынь обладала теперь каким-нибудь искусством,
— А мне? А мне? Что оставила ты мне, Истина? — в отчаянии прошептала сквозь слезы зависти Красота. — Ты раздала все таланты моим рабыням.
— Тебе я оставляю самое большое: власть распоряжаться твоими рабынями, вдохновлять их. Это все, чем я могу наделить тебя, — отвечала фея. — Ты — Красота. Ты могучая, властная сила и только ты одна должна вдохновить твоих покорных рабынь искусства. Без тебя они ничто… Твоя рука должна водить ими. Ты будешь давать им мысли и изящество. А я раздвину стены твоего чертога: пусть люди входят сюда усталые, измученные жизнью и борьбой, а ты со своими искусствами будешь давать им сладкие минуты радости и забвения.
И, сказав это, Истина исчезла без следа. А Красота и ее златокудрые рабыни остались в заповедном чертоге, чудно преобразившемся в один миг от звуков пения и музыки. И люди шли теперь в этот чертог толпами, счастливые, радостные, умиленные, благословляя Красоту, умевшую давать такое счастье… И они не требовали больше от нее, чтобы она сама пела, играла, сочиняла стихи, танцевала. Они знали, что Красота — царица и что по ее повелениям, по ее вдохновению, по ее указаниям играют, танцуют ее рабыни. А сама она, незримая, управляет каждым шагом своих рабынь.
И Красота торжествовала…
Виктор Драгунский «Денискины рассказы»
На переменке подбежала ко мне наша октябрятская вожатая Люся и говорит:
— Дениска, а ты сможешь выступить в концерте? Мы решили организовать двух малышей, чтобы они были сатирики. Хочешь?
Я говорю:
— Я все хочу! Только ты объясни: что такое сатирики.
Люся говорит:
— Видишь ли, у нас есть разные неполадки… Ну, например, двоечники или лентяи, их надо прохватить. Понял? Надо про них выступить, чтобы все смеялись, это на них подействует отрезвляюще.
Я говорю:
— Они не пьяные, они просто лентяи.
— Это так говорится: «отрезвляюще», — засмеялась Люся. — А на самом деле просто эти ребята призадумаются, им станет неловко, и они исправятся. Понял? Ну, в общем, не тяни: хочешь — соглашайся, не хочешь — отказывайся!
Я сказал:
— Ладно уж, давай!
Тогда Люся спросила:
— А у тебя есть партнер?
— Нету.
Люся удивилась:
— Как же ты без товарища живешь?
— Товарищ у меня есть, Мишка. А партнера нету.
Люся снова улыбнулась:
— Это почти одно и то же. А он музыкальный, Мишка твой?
— Нет, обыкновенный.
— Петь умеет?
— Очень тихо. Но я научу его петь громче, не беспокойся.
Тут Люся обрадовалась:
— После уроков притащи его в малый зал, там будет репетиция!
И я со всех ног пустился искать Мишку. Он стоял в буфете и ел сардельку.
— Мишка, хочешь быть сатириком?
А он сказал:
— Погоди, дай поесть.
Я стоял и смотрел, как он ест. Сам маленький, а сарделька толще его шеи. Он держал эту сардельку руками и ел прямо целой, не разрезая, и шкурка трещала и лопалась, когда он ее кусал, и оттуда брызгал горячий пахучий сок.
И я не выдержал и сказал тете Кате:
— Дайте мне, пожалуйста, тоже сардельку, поскорее!
И тетя Катя сразу протянула мне мисочку. И я очень торопился, чтобы Мишка без меня не успел съесть свою сардельку: мне одному не было бы так вкусно. И вот я тоже взял свою сардельку руками и тоже, не чистя, стал грызть ее, и из нее брызгал горячий пахучий сок. И мы с Мишкой так грызли на пару, и обжигались, и смотрели друг на дружку, и улыбались.
А потом я ему рассказал, что мы будем сатирики, и он согласился, и мы еле досидели до конца уроков, а потом побежали в малый зал на репетицию.
Там уже сидела наша вожатая Люся, и с ней был один парнишка, приблизительно из четвертого, очень некрасивый, с маленькими ушами и большущими глазами.
Люся сказала:
— Вот и они! Познакомьтесь, это наш школьный поэт Андрей Шестаков.
Мы сказали:
— ЗдОрово!
И отвернулись, чтобы он не задавался.
А поэт сказал Люсе:
— Это что, исполнители, что ли?
— Да.
Он сказал:
— Неужели ничего не было покрупней?
Люся сказала:
— Как раз то, что требуется!
Но тут пришел наш учитель пения Борис Сергеевич. Он сразу подошел к роялю:
— Нуте-с, начинаем! Где стихи?
Андрюшка вынул из кармана какой-то листок и сказал:
— Вот. Я взял размер и припев у Маршака, из сказки об ослике, дедушке и внуке: «Где это видано, где это слыхано…»
Борис Сергеевич кивнул:
— Читай вслух!
Андрюшка стал читать:
Папа у Васи силен в математике,
Учится папа за Васю весь год.
Где это видано, где это слыхано, —
Папа решает, а Вася сдает?!
Мы с Мишкой так и прыснули. Конечно, ребята довольно часто просят родителей решить за них задачу, а потом показывают учительнице, как будто это они такие герои. А у доски ни бум-бум — двойка! Дело известное. Ай да Андрюшка, здОрово прохватил!
А Андрюшка читает дальше, так тихо и серьезно:
Мелом расчерчен асфальт на квадратики,
Манечка с Танечкой прыгают тут.
Где это видано, где это слыхано, —
В «классы» играют, а в класс не идут?!
Опять здОрово. Нам очень понравилось! Этот Андрюшка просто настоящий молодец, вроде Пушкина!
Борис Сергеевич сказал:
— Ничего, неплохо! А музыка будет самая простая, вот что-нибудь в этом роде. — И он взял Андрюшкины стихи и, тихонько наигрывая, пропел их все подряд.
Получилось очень ловко, мы даже захлопали в ладоши.
А Борис Сергеевич сказал:
— Нуте-с, кто же наши исполнители?
А Люся показала на нас с Мишкой:
— Вот!
— Ну что ж, — сказал Борис Сергеевич, — у Миши хороший слух… Правда, Дениска поет не очень-то верно.
Я сказал:
— Зато громко.
И мы начали повторять эти стихи под музыку и повторили их, наверно, раз пятьдесят или тысячу, и я очень громко орал, и все меня успокаивали и делали замечания:
— Ты не волнуйся! Ты тише! Спокойней! Не надо так громко!
Особенно горячился Андрюшка. Он меня совсем затормошил. Но я пел только громко, я не хотел петь потише, потому что настоящее пение — это именно когда громко!
…И вот однажды, когда я пришел в школу, я увидел в раздевалке объявление:
ВНИМАНИЕ!
Сегодня на большой перемене
в малом зале состоится выступление
летучего патруля
«Пионерского Сатирикона»!
Исполняет дуэт малышей!
На злобу дня!
Приходите все!
И во мне сразу что-то екнуло. Я побежал в класс. Там сидел Мишка и смотрел в окно.
Я сказал:
— Ну, сегодня выступаем!
А Мишка вдруг промямлил:
— Неохота мне выступать…
Я прямо оторопел. Как — неохота? Вот так раз! Ведь мы же репетировали? А как же Люся и Борис Сергеевич? Андрюшка? А все ребята, ведь они читали афишу и прибегут как один? Я сказал:
— Ты что, с ума сошел, что ли? Людей подводить?
А Мишка так жалобно:
— У меня, кажется, живот болит.
Я говорю:
— Это со страху. У меня тоже болит, но я ведь не отказываюсь!
Но Мишка все равно был какой-то задумчивый. На большой перемене все ребята кинулись в малый зал, а мы с Мишкой еле плелись позади, потому что у меня тоже совершенно пропало настроение выступать. Но в это время нам навстречу выбежала Люся, она крепко схватила нас за руки и поволокла за собой, но у меня ноги были мягкие, как у куклы, и заплетались. Это я, наверно, от Мишки заразился.
В зале было огорожено место около рояля, а вокруг столпились ребята из всех классов, и няни, и учительницы.
Мы с Мишкой встали около рояля.
Борис Сергеевич был уже на месте, и Люся объявила дикторским голосом:
— Начинаем выступление «Пионерского Сатирикона» на злободневные темы. Текст Андрея Шестакова, исполняют всемирно известные сатирики Миша и Денис! Попросим!
И мы с Мишкой вышли немножко вперед. Мишка был белый как стена. А я ничего, только во рту было сухо и шершаво, как будто там лежал наждак.
Борис Сергеевич заиграл. Начинать нужно было Мишке, потому что он пел первые две строчки, а я должен был петь вторые две строчки. Вот Борис Сергеевич заиграл, а Мишка выкинул в сторону левую руку, как его научила Люся, и хотел было запеть, но опоздал, и, пока он собирался, наступила уже моя очередь, так выходило по музыке. Но я не стал петь, раз Мишка опоздал. С какой стати!
Мишка тогда опустил руку на место. А Борис Сергеевич громко и раздельно начал снова.
Он ударил, как и следовало, по клавишам три раза, а на четвертый Мишка опять откинул левую руку и наконец запел:
Папа у Васи силен в математике,
Учится папа за Васю весь год.
Я сразу подхватил и прокричал:
Где это видано, где это слыхано, —
Папа решает, а Вася сдает?!
Все, кто был в зале, рассмеялись, и у меня от этого стало легче на душе. А Борис Сергеевич поехал дальше. Он снова три раза ударил по клавишам, а на четвертый Мишка аккуратно выкинул левую руку в сторону и ни с того ни с сего запел сначала:
Папа у Васи силен в математике,
Учится папа за Васю весь год.
Я сразу понял, что он сбился! Но раз такое дело, я решил допеть до конца, а там видно будет. Взял и допел:
Где это видано, где это слыхано, —
Папа решает, а Вася сдает?!
Слава богу, в зале было тихо — все, видно, тоже поняли, что Мишка сбился, и подумали: «Ну что ж, бывает, пусть дальше поет».
А музыка в это время бежала все дальше и дальше. Но Мишка был какой-то зеленоватый.
И когда музыка дошла до места, он снова вымахнул левую руку и, как пластинка, которую «заело», завел в третий раз:
Папа у Васи силен в математике,
Учится папа за Васю весь год…
Мне ужасно захотелось стукнуть его по затылку чем-нибудь тяжелым, и я заорал со страшной злостью:
Где это видано, где это слыхано, —
Папа решает, а Вася сдает?!
Мишка, ты, видно, совсем рехнулся! Ты что в третий раз одно и то же затягиваешь? Давай про девчонок!
А Мишка так нахально:
— Без тебя знаю! — И вежливо говорит Борису Сергеевичу: — Пожалуйста, Борис Сергеевич, дальше!
Борис Сергеевич заиграл, а Мишка вдруг осмелел, опять выставил свою левую руку и на четвертом ударе заголосил как ни в чем не бывало:
Папа у Васи силен в математике,
Учится папа за Васю весь год…
Тут все в зале прямо завизжали от смеха, и я увидел в толпе, какое несчастное лицо у Андрюшки, и еще увидел, что Люся, вся красная и растрепанная, пробивается к нам сквозь толпу. А Мишка стоит с открытым ртом, как будто сам на себя удивляется. Ну, а я, пока суд да дело, докрикиваю:
Где это видано, где это слыхано, —
Папа решает, а Вася сдает?!
Тут уж началось что-то ужасное. Все хохотали как зарезанные, а Мишка из зеленого стал фиолетовым. Наша Люся схватила его за руку и утащила к себе. Она кричала:
— Дениска, пой один! Не подводи!.. Музыка! И!..
А я стоял у рояля и решил не подвести. Я почувствовал, что мне стало все равно, и, когда дошла музыка, я почему-то вдруг тоже выкинул в сторону левую руку и совершенно неожиданно завопил:
Папа у Васи силен в математике,
Учится папа за Васю весь год…
Я даже плохо помню, что было дальше. Было похоже на землетрясение. И я думал, что вот сейчас провалюсь совсем под землю, а вокруг все просто падали от смеха — и няни, и учителя, все, все…
Я даже удивляюсь, что я не умер от этой проклятой песни.
Я наверно бы умер, если бы в это время не зазвонил звонок…
Не буду я больше сатириком!
Лидия Чарская.»Чудесная звездочка»
Жила в роскошном замке маленькая принцесса, хорошенькая, нарядная, всегда в золотых платьях и драгоценных ожерельях.
Ну, словом, настоящая сказочная принцесса и, как все сказочные принцессы, недовольная своей судьбой.
Избаловали маленькую Эзольду (так звали принцессу) напропалую. Баловал отец, баловала мать, баловали старшие братья и сестры, баловала угодливая свита. Чего ни пожелает принцесса — мигом исполнялось.
— Хочу иметь коня совсем белого, с черной звездочкой на лбу! — заявила как-то Эзольда и топнула ножкой.
Топнула ножкой, и помчались рыцари во все стороны, и старые и молодые, и знатные и незнатные, и глупые и умные — все искать белого коня с черною звездою на лбу.
По всему свету искали. Наконец нашли. Нашли с болъшим трудом в конюшне одного азиатского хана.
Стали у хана просить продать лошадь, а он заупрямился.
— Не отдам дешево лошадь. Конь хороший. Очень хороший конь. Давайте целую конюшню червонцев взамен.
Дали рыцари целую конюшню червонцев, взяли коня, привели к Эзольде.
А Эзольда и смотреть на коня не хочет.
— Очень нужно мне его! Я уже расхотела. Надо было раньше. А теперь кошку хочу. Кошку такую, чтобы была вся золотая и пушистая, а глаза — как бирюза…
Нечего делать: поехали двадцать рыцарей искать золотую кошку с бирюзовыми глазами.
Искали, искали — нигде не нашли. Целый год искали, и еще год и еще…
Эзольда уже из девочки в девушку превратилась, а рыцари все по свету рыскают — ищут кошку для принцессы.
Наконец убедились — нет такой кошки на свете. Нечего и искать коли нет. Потужили, погоревали и возвращаются ни с чем, с пустыми руками, с вытянутыми носами.
На самой границе государства встречает их хитрая волшебница Урсула. Ехала Урсула верхом на волке, а зайцы над ней пестрый балдахин несли. Увидела рыцарей, хитро прищурилась и сказала:
— Эге! Золотую кошку с бирюзовыми глазами я, Урсула, вам дам, пожалуй, только за это двадцать лет вы мне служить должны… все, кроме одного, который повезет кошку вашей принцессе.
— Согласны, согласны! — вскричали обрадованные рыцари, и девятнадцать из них по жребию остались служить у волшебницы, а двадцатый получил из рук Урсулы золотую кошку с бирюзовыми глазами и повез ее Эзольде.
Та как вскинула глазами на кошку, так вся и затряслась от гнева.
— Долго искали. Не хочу больше кошку. Раньше хотела, а теперь другого хочу. Хочу звездочку с неба. Самую большую, самую красивую. Вон ту самую, которая теперь так мигает на небе.
И принцесса показывает пальцем на яркую звезду.
Пожалел рыцарь о своих девятнадцати товарищах, которые ни за что, ни про что должны были двадцать лет служить волшебнице Урсуле, но не сказал ни слова, а только задумался, как исполнить новое желание принцессы. Легко сказать: достать звезду с неба, а как ее достанешь?
Отправился рыцарь к жившим в том городе мудрецам, спрашивает их совета. Думали, думали мудрецы и решили, что единтвенный способ достать звездочку — приставить длинную-длинную лестницу, которой хватило бы до самого неба, и по этой лестнице пусть взойдут сильные рыцари, пусть ухватятся за звездочку и снесут ее на землю.
Передал рыцарь этот совет товарищам, и те в один голос заявили, что готовы помочь рыцарю в его трудном деле. Принялись рыцари строить лестницу высокую-высокую. Не едят, не пьют, все топорами размахивают. Готова лестница. Поставили. Нет, до неба не хватает. Принялись опять за дело, пристроили к этой лестнице другую, потом третью. Получилась такая высокая лестница, что кто на верх ее взглянет, тот непременно опрокинется. Уж очень высокого голову приходилось поднимать. Однако полезли смельчаки-рыцари по той лестнице на небо.
Вот они уже у самых облаков. Прямо перед ними — яркая, блестящая звездочка. Кажется, вот-вот можно ее рукой достать. Но едва рыцари протянули к ней руки, как звездочка ввысь уплыла.
Еще приставили лестницу, опять полезли. И опять неудача. Уходит все выше и выше звездочка. А сама мигает, точно смеется над своей погоней.
Выбились из сил рыцари. Слезли вниз и тут же у лестницы уснули от усталости. А принцесса ждет не дождется, когда наконец рыцари принесут ей звездочку: то ножками от нетерпения топает, то слезами от злости заливается.
Вдруг в ее горнице стало разом светло, как днем, и чей-то тоненький голосок послышался за плечами.
Оглянулась принцесса и чуть не вскрикнула: та самая звездочка, которая ей так понравилась и которую тщетно старались достать для нее рыцари, слетела с неба и стоит перед нею.
— Не плачь, Эзольда, не плачь, капризная принцесса, — говорит звездочка с усмешкой, — слезами не поможешь. Ты требуешь невозможного.
— Нет ничего невозможного для дочери короля! — с гневом вскричала Эзольда. — Меня любят все подданные моего oтца и охотно готовы жизнь свою положить, чтобы исполнить каждое мое желание. Они достали мне белого коня с черной звездочкой на лбу, достали золотую кошку с бирюзовыми глазами, достанут и звездочку с неба, да! Да! Они очень любят меня!
— А за что они тебя любят, что ты сделала для того, чтобы они тебя любили? Чем заслужила их любовь? — спросила звездочка.
— За что меня любят? — изумилась Эзольда. — Да ведь я дочь могущественного и богатого короля, я принцесса, и меня нельзя не любить…
— Ха! Ха! Ха! — засмеялась звездочка. — Так, значит, ты заслужила любовь только тем, что ты дочь короля?.. Но сама-то ты сделала хоть что-нибудь такое, за что тебя мог бы полюбить народ?
Эзольда задумалась. Она хотела припомнить, что она сделала доброго в жизни, и не могла ничего припомнить.
— А вот, принцесса, — произнесла спустя некоторое время звездочка, — я покажу тебе, что люди любят не одних только королей и принцесс. Гляди туда, вперед!
Эзольда вперила глаза в темноту сада, раскинутого около замка. И вдруг королевский сад исчез. Вместо него Эзольда увидела городскую площадь. Толпы народа заполняли ее. Посреди площади шел человек, просто одетый, с посохом в руках. 3a ним бежала толпа с громкими восторженными криками. Он скромно кланялся, отвечая на приветствия. На пути его попадались все новые и новые толпы народа. Лица всех обращались к нему с благоговейною любовью. Глаза людей восторженно устремлялись на него.
— Кто этот царь, которого так горячо любит народ? — спросила звездочку Эзольда.
— Ты ошибаешься: не царь это, а простой бедный человек, — ответила звездочка. — Но этот человек нашел способ печатать книги и этим распространил свет науки среди темных до сих пор, неученых людей. Он принес огромную пользу своей стране, и народ благодарит его за это. Но смотри: я покажу тебе, за что еще можно любить людей, — поспешно прибавила звездочка.
И разом исчезла городская площадь, исчезли и толпы народа и человек, которому они поклонялись, и перед изумленными взорами Эзольды выросла огромная зала. Посреди залы было устроено возвышение, все засыпанное цветами. На возвышении стоял человек. Двое других людей венчали его голову лавровым венком. Люди, наполнявшие зал, громкими криками выражали свой восторг человеку в лавровом венке. Многие из них падали на колени и посылали ему со слезами тысячи благословений.
— Это, должно быть, могущественный король. Вон какие почести воздают ему люди! — произнесла Эзольда.
— О, нет! Не король это, — отвечала звездочка, — а врач, который нашел средство лечить людей от самых опасных, самых серьезных болезней. И благодарные люди, поняв всю пользу, принесенную им, горячо полюбили своего благодетеля. Но смотри, смотри, Эзольда, еще смотри! — заключила свою речь звездочка.
Глянула Эзольда. Где же дворец, зала с возвышением и человек в лавровом венке? Ничего нет! Все исчезло. Только длинная, бесконечная дорога представилась ее глазам.
По дороге идет путник. За ним бежит народ. Народ спешит забежать вперед, чтобы заглянуть в лицо путника, чтобы сказать ему несколько горячих слов любви и благодарности. И сколько преданности, сколько признательности сияет в обращенных на него глазах людей!
— Кто это? — спросила звездочку Эзольда, боясь, что снова ошибется, если назовет царем сопровождаемого толпою человека.
— Это недавний богач, теперь самый бедный нищий в стране, — пояснила звездочка. — Он все, что имел, роздал неимумущим: все деньги и богатства, которые были у него, — все до последнего гроша. И за это получил самое большое, самое отрадное сокровище: любовь народа…
Сказав это, звездочка исчезла. Исчез с нею и чудесный свет в комнате Эзольды. А сама Эзольда быстро уснула, утомленная необычайными впечатлениями.
На другое утро рыцари, фрейлины и свита собрались у дверей принцессы, ожидая новых приказаний, новых капризов и желаний Эзольды.
Но принцесса ничего не приказывала…
* * *
— Что же дальше? Разве сказка уже окончена? — спросила я голубую фею, которая рассказала мне про принцессу Эзольду.
— Что дальше? — ответила она. — Вот что: на следующий день принцесса заявила, что она уже не желает иметь звездочку. рыцари знали, как быстро менялись прихоти принцессы, и ничуть не удивились этому. Они стали терпеливо ждать нового приказания принцессы. Но прошел день, прошел другой, третий — Эзольда ничего не требовала, ничего не приказывала.
— Что случилось с Эзольдой? — недоумевали рыцари и свита.
В самом деле, что случилось с Эзольдой?
Оскар Уайльд «Соловей и роза»
– Она сказала, что будет танцевать со мной, если я принесу ей красных роз, – воскликнул молодой Студент, – но в моем саду нет ни одной красной розы.
Его услышал Соловей, в своем гнезде на Дубе, и, удивленный, выглянул из листвы.
– Ни единой красной розы во всем моем саду! – продолжал сетовать Студент, и его прекрасные глаза наполнились слезами. – Ах, от каких пустяков зависит порою счастье! Я прочел все, что написали мудрые люди, я постиг все тайны философии, а жизнь моя разбита из-за того только, что у меня нет красной розы.
– Вот он, наконец-то, настоящий влюбленный, – сказал себе Соловей. – Ночь за ночью я пел о нем, хотя и не знал его, ночь за ночью я рассказывал о нем звездам, и наконец я увидел его. Его волосы темны, как темный гиацинт, а губы его красны, как та роза, которую он ищет; но страсть сделала его лицо бледным, как слоновая кость, и скорбь наложила печать на его чело.
– Завтра вечером принц дает бал, – шептал молодой Студент, – и моя милая приглашена. Если я принесу ей красную розу, она будет танцевать со мной до рассвета. Если я принесу ей красную розу, я буду держать ее в своих объятиях, она склонит головку ко мне на плечо, и моя рука будет сжимать ее руку. Но в моем саду нет красной розы, и мне придется сидеть в одиночестве, а она пройдет мимо. Она даже не взглянет на меня, и сердце мое разорвется от горя.
– Это настоящий влюбленный, – сказал Соловей. – То, о чем я лишь пел, он переживает на деле; что для меня радость, то для него страдание. Воистину любовь – это чудо. Она драгоценнее изумруда и дороже прекраснейшего опала. Жемчуга и гранаты не могут купить ее, и она не выставляется на рынке. Ее не приторгуешь в лавке и не выменяешь на золото.
– На хорах будут сидеть музыканты, – продолжал молодой Студент. – Они будут играть на арфах и скрипках, и моя милая будет танцевать под звуки струн. Она будет носиться по зале с такой легкостью, что ноги ее не коснутся паркета, и вокруг нее будут толпиться придворные в расшитых одеждах. Но со мной она не захочет танцевать, потому что у меня нет для нее красной розы.
И юноша упал ничком на траву, закрыл лицо руками и заплакал.
– О чем он плачет? – спросила маленькая зеленая Ящерица, которая проползала мимо него, помахивая хвостиком.
– Да, в самом деле, о чем? – подхватила Бабочка, порхавшая в погоне за солнечным лучом.
– О чем? – спросила Маргаритка нежным шепотом свою соседку.
– Он плачет о красной розе, – ответил Соловей.
– О красной розе! – воскликнули все. – Ах, как смешно!
А маленькая Ящерица, несколько склонная к цинизму, беззастенчиво расхохоталась.
Один только Соловей понимал страдания Студента, он тихо сидел на Дубе и думал о таинстве любви.
Но вот он расправил свои темные крылышки и взвился в воздух. Он пролетел над рощей, как тень, и, как тень, пронесся над садом.
Посреди зеленой лужайки стоял пышный Розовый Куст. Соловей увидел его, подлетел к нему и спустился на одну из его веток.
– Дай мне красную розу, – воскликнул он, – и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
– Мои розы белые, – ответил он, – они белы, как морская пена, они белее снега на горных вершинах. Пойди к моему брату, что растет возле старых солнечных часов, – может быть, он даст тебе то, чего ты просишь.
И Соловей полетел к Розовому Кусту, что рос возле старых солнечных часов.
– Дай мне красную розу, – воскликнул он, – и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
– Мои розы желтые, – ответил он, – они желты, как волосы сирены, сидящей на янтарном престоле, они желтее златоцвета на нескошенном лугу. Пойди к моему брату, что растет под окном у Студента, может быть, он даст тебе то, чего ты просишь.
И Соловей полетел к Розовому Кусту, что рос под окном у Студента.
– Дай мне красную розу, – воскликнул он, – и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
– Мои розы красные – ответил он, – они красны, как лапки голубя, они краснее кораллов, что колышутся, как ветер, в пещерах на дне океана. Но кровь в моих жилах застыла от зимней стужи, мороз побил мои почки, буря поломала мои ветки, и в этом году у меня совсем не будет роз.
– Одну только красную розу – вот все, чего я прошу, – воскликнул Соловей. – Одну-единственную красную розу! Знаешь ты способ получить ее?
– Знаю, – ответил Розовый Куст, – но он так страшен, что у меня не хватает духу открыть его тебе.
– Открой мне его, – попросил Соловей, – я не боюсь.
– Если ты хочешь получить красную розу, – молвил Розовый Куст, – ты должен сам создать ее из звуков песни при лунном сиянии, и ты должен обагрить ее кровью сердца. Ты должен петь мне, прижавшись грудью к моему шипу. Всю ночь ты должен мне петь, и мой шип пронзит твое сердце, и твоя живая кровь перельется в мои жилы и станет моею кровью.
– Смерть – дорогая цена за красную розу, – воскликнул Соловей. – Жизнь мила каждому! Как хорошо, сидя в лесу, любоваться солнцем в золотой колеснице и луною в колеснице из жемчуга. Сладко благоухание боярышника, милы синие колокольчики в долине и вереск, цветущий на холмах. Но Любовь дороже Жизни, и сердце какой-то пташки – ничто в сравнении с человеческим сердцем!
И, взмахнув своими темными крылышками. Соловей взвился в воздух. Он пронесся над садом, как тень, и, как тень, пролетел над рощей.
А Студент все еще лежал в траве, где его оставил Соловей, и слезы еще не высохли в его прекрасных глазах.
– Радуйся! – крикнул ему Соловей. – Радуйся, будет у тебя красная роза. Я создам ее из звуков моей песни при лунном сиянии и обагрю ее горячей кровью своего сердца. В награду я прошу у тебя одного: будь верен своей любви, ибо как ни мудра Философия, в Любви больше Мудрости, чем в Философии, и как ни могущественна Власть, Любовь сильнее любой Власти. У нее крылья цвета пламени, и пламенем окрашено тело ее. Уста ее сладки, как мед, а дыхание подобно ладану.
Студент привстал на локтях и слушал, но он не понял того, что говорил ему Соловей, ибо он знал только то, что написано в книгах.
А Дуб понял и опечалился, потому что очень любил эту малую пташку, которая свила себе гнездышко в его ветвях.
– Спой мне в последний раз твою песню, – прошептал он. – Я буду сильно тосковать, когда тебя не станет.
И Соловей стал петь Дубу, и пение его напоминало журчание воды, льющейся из серебряного кувшина.
Когда Соловей кончил петь, Студент поднялся с травы, вынул из кармана карандаш и записную книжку и сказал себе, направляясь домой из рощи:
– Да, он мастер формы, это у него отнять нельзя. Но есть ли у него чувство? Боюсь, что нет. В сущности, он подобен большинству художников: много виртуозности и ни капли искренности. Он никогда не принесет себя в жертву другому. Он думает лишь о музыке, а всякий знает, что искусство эгоистично. Впрочем, нельзя не признать, что иные из его трелей удивительно красивы. Жаль только, что в них нет никакого смысла и они лишены практического значения.
И он пошел к себе в комнату, лег на узкую койку и стал думать о своей любви; вскоре он погрузился в сон.
Когда на небе засияла луна, Соловей прилетел к Розовому Кусту, сел к нему на ветку и прижался к его шипу. Всю ночь он пел, прижавшись грудью к шипу, и холодная хрустальная луна слушала, склонив свой лик. Всю ночь он пел, а шип вонзался в его грудь все глубже и глубже, и из нее по каплям сочилась теплая кровь.
Сперва он пел о том, как прокрадывается любовь в сердце мальчика и девочки. И на Розовом Кусте, на самом верхнем побеге, начала распускаться великолепная роза. Песня за песней – лепесток за лепестком. Сперва роза была бледная, как легкий туман над рекою, бледная, как стопы зари, и серебристая, как крылья рассвета. Отражение розы в серебряном зеркале, отражение розы в недвижной воде – вот какова была роза, расцветавшая на верхнем побеге Куста.
А Куст кричал Соловью, чтобы тот еще крепче прижался к шипу.
– Крепче прижмись ко мне, милый Соловушка, не то день придет раньше, чем заалеет роза!
Все крепче и крепче прижимался Соловей к шипу, и песня его звучала все громче и громче, ибо он пел о зарождении страсти в душе мужчины и девушки.
И лепестки розы окрасились нежным румянцем, как лицо жениха, когда он целует в губы свою невесту. Но шип еще не проник в сердце Соловья, и сердце розы оставалось белым, ибо только живая кровь соловьиного сердца может обагрить сердце розы.
Опять Розовый Куст крикнул Соловью, чтобы тот крепче прижался к шипу.
– Крепче прижмись ко мне, милый Соловушка, не то день придет раньше, чем заалеет роза!
Соловей еще сильнее прижался к шипу, и острие коснулось наконец его сердца, и все тело его вдруг пронзила жестокая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все громче и громче раздавалось пение Соловья, ибо он пел о Любви, которая обретает совершенство в Смерти, о той Любви, которая не умирает в могиле.
И стала алой великолепная роза, подобно утренней заре на востоке. Алым стал ее венчик, и алым, как рубин, стало ее сердце.
А голос Соловья все слабел и слабел, и вот крылышки его судорожно затрепыхались, а глазки заволокло туманом. Песня его замирала, и он чувствовал, как что-то сжимает его горло.
Но вот он испустил свою последнюю трель. Бледная луна услышала ее и, забыв о рассвете, застыла на небе. Красная роза услышала ее и вся затрепетала в экстазе, раскрыла свои лепестки навстречу прохладному дуновению утра. Эхо понесло эту трель к своей багряной пещере в горах и разбудило спавших там пастухов. Трель прокатилась по речным камышам, и те отдали ее морю.
– Смотри! – воскликнул Куст. – Роза стала красной!
Но Соловей ничего не ответил. Он лежал мертвый в высокой траве, и в сердце у него был острый шип.
В полдень Студент распахнул окно и выглянул в сад.
– Ах, какое счастье! – воскликнул он. – Вот она, красная роза. В жизни не видал такой красивой розы! У нее, наверное, какое-нибудь длинное латинское название.
И он высунулся из окна и сорвал ее.
Потом он взял шляпу и побежал к Профессору, держа розу в руках.
Профессорская дочь сидела у порога и наматывала голубой шелк на катушку. Маленькая собачка лежала у нее в ногах.
– Вы обещали, что будете со мной танцевать, если я принесу вам красную розу! – воскликнул Студент. – Вот самая красивая роза на свете. Приколите ее вечером поближе к сердцу, и, когда мы будем танцевать, она расскажет вам, как я люблю вас.
Но девушка нахмурилась.
– Боюсь, что эта роза не подойдет к моему туалету, – ответила она. – К тому же племянник камергера прислал мне настоящие каменья, а всякому известно, что каменья куда дороже цветов.
– Как вы неблагодарны! – с горечью сказал Студент и бросил розу на землю.
Роза упала в колею, и ее раздавило колесом телеги.
– Неблагодарна? – повторила девушка. – Право же, какой вы грубиян! Да и кто вы такой в конце концов? Всего-навсего студент. Не думаю, чтоб у вас были такие серебряные пряжки к туфлям, как у камергерова племянника.
И она встала с кресла и ушла в комнаты.
– Какая глупость – эта Любовь, – размышлял Студент, возвращаясь домой. – В ней и наполовину нет той пользы, какая есть в Логике. Она ничего не доказывает, всегда обещает несбыточное и заставляет верить в невозможное. Она удивительно непрактична, а так как наш век – век практический, то вернусь я лучше к Философии и буду изучать Метафизику.
И он вернулся к себе в комнату, вытащил большую запыленную книгу и принялся ее читать.
М. Зощенко «Елка»
В этом году мне исполнилось, ребята, сорок лет. Значит, выходит, что я сорок раз видел новогоднюю ёлку. Это много!
Ну, первые три года жизни я, наверно, не понимал, что такое ёлка. Наверно, мама выносила меня на ручках. И, наверно, я своими чёрными глазёнками без интереса смотрел на разукрашенное дерево.
А когда мне, дети, ударило пять лет, то я уже отлично понимал, что такое ёлка. И я с нетерпением ожидал этого весёлого праздника. И даже в щёлочку двери подглядывал, как моя мама украшает ёлку.
А моей сестрёнке Леле было в то время семь лет. И она была исключительно бойкая девочка. Она мне однажды сказала:
— Минька, мама ушла на кухню. Давай пойдём в комнату, где стоит ёлка, и поглядим, что там делается.
Вот мы с сестрёнкой Лелей вошли в комнату. И видим: очень красивая ёлка. А под ёлкой лежат подарки. А на ёлке разноцветные бусы, флаги, фонарики, золотые орехи, пастилки и крымские яблочки.
Моя сестрёнка Леля говорит:
— Не будем глядеть подарки. А вместо того давай лучше съедим по одной пастилке. И вот она подходит к ёлке и моментально съедает одну пастилку, висящую на ниточке. Я говорю:
— Леля, если ты съела пастилочку, то я тоже сейчас что-нибудь съем. И я подхожу к ёлке и откусываю маленький кусочек яблока. Леля говорит:
— Минька, если ты яблоко откусил, то я сейчас другую пастилку съем и вдобавок возьму себе ещё эту конфетку.
А Леля была очень такая высокая, длинновязая девочка. И она могла высоко достать. Она встала на цыпочки и своим большим ртом стала поедать вторую пастилку. А я был удивительно маленького роста. И мне почти что ничего нельзя было достать, кроме одного яблока, которое висело низко. Я говорю:
— Если ты, Лелища, съела вторую пастилку, то я ещё раз откушу это яблоко. И я снова беру руками это яблочко и снова его немножко откусываю. Леля говорит:
— Если ты второй раз откусил яблоко, то я не буду больше церемониться и сейчас съем третью пастилку и вдобавок возьму себе на память хлопушку и орех. Тогда я чуть не заревел. Потому что она могла до всего дотянуться, а я нет. Я ей говорю:
— А я, Лелища, как поставлю к ёлке стул и как достану себе тоже что-нибудь, кроме яблока.
И вот я стал своими худенькими ручонками тянуть к ёлке стул. Но стул упал на меня. Я хотел поднять стул. Но он снова упал. И прямо на подарки. Леля говорит:
— Минька, ты, кажется, разбил куклу. Так и есть. Ты отбил у куклы фарфоровую ручку.
Тут раздались мамины шаги, и мы с Лелей убежали в другую комнату. Леля говорит:
— Вот теперь, Минька, я не ручаюсь, что мама тебя не выдерет.
Я хотел зареветь, но в этот момент пришли гости. Много детей с их родителями. И тогда наша мама зажгла все свечи на ёлке, открыла дверь и сказала:
— Все входите.
И все дети вошли в комнату, где стояла ёлка. Наша мама говорит:
— Теперь пусть каждый ребёнок подходит ко мне, и я каждому буду давать игрушку и угощение.
И вот дети стали подходить к нашей маме. И она каждому дарила игрушку. Потом снимала с ёлки яблоко, пастилку и конфету и тоже дарила ребёнку. И все дети были очень рады. Потом мама взяла в руки то яблоко, которое я откусил, и сказала:
— Леля и Минька, подойдите сюда. Кто из вас двоих откусил это яблоко? Леля сказала:
— Это Минькина работа.
Я дёрнул Лелю за косичку и сказал:
— Это меня Лелька научила. Мама говорит:
— Лелю я поставлю в угол носом, а тебе я хотела подарить заводной паровозик. Но теперь этот заводной паровозик я подарю тому мальчику, которому я хотела дать откусанное яблоко.
Читать рассказы Михаила Зощенко: «Ёлка»:
И она взяла паровозик и подарила его одному четырёхлетнему мальчику. И тот моментально стал с ним играть. И я рассердился на этого мальчика и ударил его по руке игрушкой. И он так отчаянно заревел, что его собственная мама взяла его на ручки и сказала:
— С этих пор я не буду приходить к вам в гости с моим мальчиком. И я сказал:
— Можете уходить, и тогда паровозик мне останется. И та мама удивилась моим словам и сказала:
— Наверное, ваш мальчик будет разбойник. И тогда моя мама взяла меня на ручки и сказала той маме:
— Не смейте так говорить про моего мальчика. Лучше уходите со своим золотушным ребёнком и никогда к нам больше не приходите. И та мама сказала:
— Я так и сделаю. С вами водиться — что в крапиву садиться. И тогда ещё одна, третья мама, сказала:
— И я тоже уйду. Моя девочка не заслужила того, чтобы ей дарили куклу с обломанной рукой. И моя сестрёнка Леля закричала:
— Можете тоже уходить со своим золотушным ребёнком. И тогда кукла со сломанной ручкой мне останется. И тогда я, сидя на маминых руках, закричал:
— Вообще можете все уходить, и тогда все игрушки нам останутся. И тогда все гости стали уходить. И наша мама удивилась, что мы остались одни. Но вдруг в комнату вошёл наш папа. Он сказал:
— Такое воспитание губит моих детей. Я не хочу, чтобы они дрались, ссорились и выгоняли гостей. Им будет трудно жить на свете, и они умрут в одиночестве. И папа подошёл к ёлке и потушил все свечи. Потом сказал:
— Моментально ложитесь спать. А завтра все игрушки я отдам гостям. И вот, ребята, прошло с тех пор тридцать пять лет, и я до сих пор хорошо помню эту ёлку. И за все эти тридцать пять лет я, дети, ни разу больше не съел чужого яблока и ни разу не ударил того, кто слабее меня. И теперь доктора говорят, что я поэтому такой сравнительно весёлый и добродушный.
Анатолий Приставкин «Звезды»
(1) Нас было в комнате одиннадцать человек.
(2) У каждого из нас был на фронте отец.
(3) И при каждой похоронке, приходившей в детдом, одиннадцать маленьких сердец замирало.
(4) Но чёрные листки шли в другие спальни.
(5) И мы чуть-чуть радовались и начинали опять ждать отцов.
(6) это было единственное чувство, которое не угасало всю войну.
(7) Мы узнали, что война окончилась.
(8) Это случилось в чистое майское утро, когда к весеннему голубому небу прилипали первые клейкие листочки.
(9) Кто-то тихо вздохнул и открыл настежь окно.
(10) Раздался непривычно громкий смех.
(11) И вдруг все мы, одиннадцать человек, поняли, что мы победили, что мы дождались отцов.
(12) В детдоме готовился вечер, Витька Козырев разучивал песенку: (13) Окна светятся весь вечер, Как подснежники весной.
(14) Скоро мы дождёмся встречи С нашей армией родной.
(15) Эту песню хотели петь и другие ребята, но Козырев сказал: (16) — Ребята, я отца ждал дольше, чем вы.
(17) Он ушёл воевать ещё с белофиннами… (18) И мы решили, что Витька Козырев немного единоличник, но у него хороший отец и на фотографии очень красиво снят с военными орденами.
(19) Поэтому пускай Витька поёт.
(20) Наступил тихий вечер.
(21) Заблестели через серую пыльцу звёзды, и нам они казались звёздами с солдатских пилоток – протяни лишь руку и потрогай пальцами… (22) А что от них свет долго идёт, так это враньё просто.
(23) Звёзды были рядом, это мы хорошо знали в тот вечер.
(24) Появилась почтальонша, но мы уже не насторожились при её приходе.
(25) Мы подошли к окну и спросили, кому письмо.
(26) Козыреву протянули листок.
(27) И вдруг спальня замолчала.
(28) Но нам понималось, что кто-то закричал.
(29) Было непонятно и страшно.
(30) «Сообщаем, что отец ваш, майор Козырев, пал смертью храбрых седьмого мая сорок пятого года».
(31) Нас было в спальне одиннадцать человек, и десять из них молчали.
(32) Майская прохладная ночь дышала в окно.
(33) Светились далёкие звёзды.
(34) И было ясно, что свет от них шёл долго.
Писахов «Перепелиха»
Глянь-ко, гость, на улицу. Вишь – Перепилиха идет? Сама перестарок, а гляди-ко, фасониста идет, буди жгется: как таракан по горячей печи.
Голос у ее такой пронзительной силы, что страсть!
И с чего взялось? С медведя.
Пошла это Перепилиха (тогда ее другомя звали) за ягодами. Ягода брусника спела, крупна. Перепилиха грабилкой собират-торопится.
Ты грабилку-то знашь? Така деревянна, на манер ковша, только долговата, с узорами по краям. У Перепилихи было бабкино приданое.
Ну, ладно, собират Перепилиха ягоды и слышит: что-то трешшит, кто-то пыхтит.
Глянула, а перед ней медведь, и тоже ягоды собират!
Перепилиха со всего-то голосу визгнула. И столь пронзительно, что медведя наскрозь проткнула и наповал убила голосом!
Да над ним ишшо долго визжала боялась, кабы не ожил.
Потом медведя за лапу домой поволокла и всю дорогу голосом верешшала. И от того самого места, где медведя убила, и до самой Уймы как просека стала. Больши и малы дерева и кусты, как порублены, пали от Перепилихиного голосу.
Дома за мужа взялась – и пилила и пилила!
Зачем одну в лес пустил? Зачем в эку опасность толкнул? Зачем не помог медведя волокчи?
Муж Перепилихи и рта открыть не успел. Перепилиха его перепилила. Так сквозна дыра и засветилась.
Доктор потом рассмотрел и сказал:
– Кабы в сторону на вершок – и сердце прошибла бы!
Жить доктор дозволил, только велел деревянну пробку сделать. Пробку сделали. Так с пробкой и ходит мужик. А как пробку вынет – дух через дыру пойдет и заиграт музыкой приятной. Перепилихин муж наловчился: пробку открыват да закрыват, и на манер плясовой музыки выходит. Его на свадьбы зовут заместо гармониста.
А Перепилиха с той поры в силу вошла. Ей перечить никто не моги.
Она перво-наперво ум отобьет голосом, опосля того голосом всего исшшиплет, прицарапат.
Мы только выторапливались уши закрыть. Коли ухом не воймуем, на нас голос Перепилихин и силы не имет.
Одиново видим – куры да собаки всполошились, кто куды удирают. Ну, нам понятно – это, значит, Перепилиха истошным голосом заверешшала.
Перепилиху, вишь, кто-то в деревне Жаровихе обругал али в гостях не назвал самолутчей гостьюшкой.
Перепилиха отругиваться собралась, а для проминанья голоса у нас по Уйме силу пробует.
Мы еенну повадку вызнали дотошно.
Сейчас уши себе закрыли, кто чем попало. Кто сковородками, кто горшком, а моей жоны бабка ушатом накрылась. А попадья перину на голову вздыбила, одеялом повязалась да мимо Перепилихи павой проплыла. Уши затворены, – и вся ересь голосова нипочем.
Перепилиха со всей злостью крутнулась на Жаровиху, – по дороге только пыль взвилась.
А жаровихинцы уже приготовились. Двери, окошки затворили накрепко, уши позатыкали. А дома, которы не крашены, наскоро мелом замазали – на крашеное Перепилихин голос силы не имет.
Вот Перепилиха по деревне скется, изводится. А все безо всякого толку.
Жаровихински жонки из окошек всяки ругательны рожи корчат.
Увидала Перепилиха один дом некрашеной, к тому дому подскочила, дак от дома враз щепки полетели.
Жил в том дому мужичонко – Опарой его звали, житьишко у Опары маловатно, домишко чуть на ногах стоял. Опара догадался да на крышу с ушатом воды вылез да и чохнул на Перепилиху цельным ушатом.
Перепилиха смолкла и силу голосову потеряла.
Тут выскочили жаровихински жонки, а в ругани они порато наторели. И взялись они Перепилиху отругивать и за старо, и за ново, и за сколько лет вперед.
Про воду мы в соображенье взяли. Стали Перепилиху водой утихомиривать, а коли в гости придет – мы ковшик с водой перед носом поставим, чтобы голосу своему меру знала.
Перепилиху мы и на обчественну пользу приспособлям: как чишшемину задумам, сейчас Перепилиху пошлем дерева да кусты голосом рубить.
Да ты погодь уходить, слушашь ты хорошо и для меня самолутчей гостюшко, погодь, может Перепилихин муж завернуть, ты евонну музыку сам послушашь.
Писахов «Подруженьки»
Как звать подруженек, сказывать не стану, изобидятся, мне выговаривать почнут. Сами себя узнают, да виду не покажут, не признаются.
Обе подруженьки страсть как любили чай пить. Это для них разлюбезно дело. Пили чай всегда вместе и всяка по-своему. На стол два самовара подымали. Одной надо, чтобы самовар все время кипел-разговаривал.
– Терпеть не могу из молчашшого самовара чай пить, буди с сердитым сидеть!
Друга, как самовар закипит, его той же минутой крышкой прихлопнет:
– Перекипела вода, вкус терят, с аппетиту сбиват!
Обе голубушки, с полного согласия, в кипяшшой самовар мелкого сахару в трубу сыпали. Это для приятного запаху. Оно и угарно, да не очень.
Чай пили – одна вприкуску, друга внакладку. Одной надо, чтобы чашечка была с цветочком: хошь маленькой, хошь с одной стороны, а чтобы был цветочек. «Коли есть цветочек, я буди в саду сижу!»
Другой надо чашечку с золотом: пусть и не вся золота, пусть только ободочек, один крайчик позолочен, – значит, чашечка нарядна!
Одна пила с блюдечка: на растопыренных пальчиках его держит и с краю выфыркиват, да так тонкозвучно, буди птичка поет.
Друга чашечку за ручку двумя пальчиками поддерживат над блюдечком и чаем булькат.
Пьют в полном молчании, от удовольствия улыбаются, маленькими поклонами колышутся.
Самовары ведерны. По самовару выпили, долили, снова пить сели. Теперь с разговором приятным. Стали свои сны рассказывать. Сны верны, самы верны: что во сне видели, то всамделишно было.
Одна колыхнулась, улыбнулась и заговорила:
– Иду это я во сне. И така я вся нарядна, така нарядна, что от меня буди свет идет! Мне даже совестно, что нарядне меня нет никого. Дошла до речки – через речку мостик. Народом мостик полон, – кто сюда, кто туда. При моей нарядности нельзя толкаться. Увидали мою нарядность: кто шел сюда, кто шел туда – все приостановились, с проходу отодвинулись, мне дорогу уступили.
Заметила я, что не все лица улыбаются. Я сейчас же приветливым голосом сказала слова громоотводны: «Извините, пожалуйста, что я своим переходом по мостику вашему ходу помешала, остановку сделала». Все лица разгладились, улыбками засветились. Ясный день светле стал. Речка зеркалом блестит. Глянула я на воду – на свою нарядность полюбоваться, – рыбы увидали меня, от удивленья рты растворили, плыть остановились, на меня смотрят-любуются. Я сняла фартук с оборками, зачерпнула полный рыбы и с поклоном в знак благодаренья за оказанно уваженье отдала народу по эту сторону мостика. Ишшо зачерпнула рыбы полный фартук и отдала народу по ту сторону мостика. Зачерпнула рыбы третий раз – домой принесла.
Кушайте пирог с той самой рыбкой, котору во сне видела. Вот какой у меня верной сон!…
Друга подруженька обрадовалась, что пришел ее черед рассказывать. Вся улыбкой расцвела и про свой сон рассказ повела:
– Видела я себя такой воздушной, такой воздушной! Иду по лугу цветушшему, подо мной травки не приминаются, цветочки не наклоняются. Я прозрачным облачком лечу. И дошла я до берега. Вода серебром отливат, золотом от солнца отсвечиват. А по воде лодочка плывет, лаком блестит. Парус у лодочки белого шелка и весь цветами расшит.
И сидит в той лодочке твой муженек, ручкой мне помахиват, зовет гулять с ним в лодочке…
Не пришлось голубушке свой сон досказать до конца.
Перва подруженька подскочила, буди ее подкинуло! Сначала задохнулась, потом отдышалась и во всю голосову силу крик подняла:
– Да как он смел чужой жоне во снах сниться! Дома спит, буди и весь тут! А сам в ту же пору к чужой жоне в лодочке подъезжат! Да и ты хороша! Да как ты смешь чужого мужа в свой сон пушшать! Я в город пойду, все управы обойду, добьюсь приказу, строгого указу: чтобы не смели мужья к чужим жонам во сны ходить!
Писахов «Как купчиха постничала»
Уж така ли благочестива, уж такой ли правильной жизни была купчиха, что просто умиленье!
Вот как в масленицу сядет купчиха с утра блины есть, и ест и ест блины: и со сметаной, и с икрой, с семгой, с грибочками, с селедочкой, с мелким луком, с сахаром, с вареньем, с разными припеками, ест со вздохами и с выпивкой.
И так это благочестиво ест, что даже страшно. Поест, поест, вздохнет и снова ест.
А как пост настал, ну, тут купчиха постничать стала.
Утром глаза открыла, чай пить захотела, а чай-то нельзя, потому – пост.
В посту не ели ни молочного, ни мясного, а кто строго постил, тот рыбного не ел. А купчиха постилась из всех сил – она и чаю не пила и сахару ни колотого, ни пиленого не ела, ела же сахар особенный – постный, вроде конфет.
Дак благочестивая кипяточку с медом выпила пять чашек, да с постным сахаром пять, да с малиновым соком пять чашек, да с вишневым пять, да не подумай, что с настойкой, – нет, с соком, и заедала черными сухариками.
Пока кипяточек пила и завтрак поспел, съела купчиха капусты соленой тарелочку, редьки тертой тарелочку, грибочков мелких рыжичков тарелочку, огурчиков соленых десяточек, запила все квасом белым.
Взамен чаю стала сбитень пить паточной.
Время не стоит, оно к полудню пришло. Обедать пора. Обед весь постный-постный! На перво жиденька овсянка с луком, грибовница с крупой, лукова похлебка. На второе: грузди жарены, брюква печеная, солоники – сочни-сгибни с солью, каша с морковью и шесть других разных каш с разным вареньем и три киселя: кисель квасной, кисель гороховой, кисель малиновой. Заела все вареной черникой с изюмом.
От маковников отказалась.
– Нет, нет, маковников есть не стану, хочу, чтобы во весь пост и росинки маковой в роту не было.
После обеда постница кипяточку с клюквой и с пастилой попила.
А время идет да идет. За послеобеденным кипяточком с клюквой да с пастилой и паужне черед пришел.
Вздохнула купчиха, да ничего не поделать – постничать надо!
Поела гороху моченого с хреном, брусники с толокном, брюквы пареной, тюри мучной, мочеными яблоками с мелкими грушами в квасу заела.
Ежели неблагочестивому человку, то эдакого поста не выдержать – лопнет.
А купчиха до самой ужны пьет себе кипяточек с сухими ягодками. Трудится – постничат.
Вот и ужну подали.
Что за обедом ела, всего и за ужной поела. Да не утерпела и съела рыбки кусочек – лешшика фунтов на девять.
Легла купчиха спать и глянула в угол, а там лешш, глянула в другой, а там лешш! Глянула к двери – и там лешш! Из-под кровати лешши, кругом лешши! И хвостами помахивают.
Со страху купчиха закричала.
Прибежала кухарка, дала пирога с горохом – полегчало купчихе.
Пришел доктор, просмотрел и сказал:
– Первой раз вижу, что до белой горячки объелась.
Дело-то понятно: доктора образованны и в благочестивых делах ничего не понимают.
Тэффи «Они поют»
Они начинают петь с шести утра. Из окна моей комнаты я могу видеть прачечную, где они работают, и вылетающие из дверей клубы белого пара, словно пронизанного стальными вибрирующими нитями, их звонкими и глухими, резкими и тягучими разнообразно-ужасными голосами.
От голосов этих нельзя ни укрыться, ни спастись. Они найдут и разыщут вас всюду, они прервут ваш сон, оторвут ваше внимание от работы, от интересной книги и, незримым тонким крючком подцепив вашу протестующую и негодующую душу, потянут ее в царство пошлости, из которой рождены.
Нужно бежать, прямо бежать на улицу, — мелькает в голове. Но вы бросаете взгляд на письменный стол, где лежит неоконченная работа, вспоминаете раскаленные камни мостовой и остаетесь дома.
А они поют, поют, поют… Репертуар их песен самый несложный, но к нему никогда нельзя привыкнуть, как не могли привыкнуть дети Якова Д’Арманьяка к тому, что, по приказанию Генриха VIII, им выдергивали каждый день по одному зубу; не могли, несмотря на однообразие этой пытки.
Куда уплыла широкая стонущая волна старой русской песни, с ее грустными, захватывающими переливами, с наивными бессознательно-красивыми словами? Неужели она бесповоротно вытеснена безобразными и бессмысленными фабричными напевами? В глуши Могилевской губернии, на расстоянии более ста верст от железной дороги, деревенские бабы распевают «Канхветка моя, лядинистая». Этот гостинец, вместе с безобразными «модными» кофтами, принесли им мужья из далеких городов, куда они ходят на заработки.
Знаменитые песни «Не одна во поле дороженька», «Не белы снеги» заброшены совсем. Деревенская молодежь их не любит, говорит, что это песни мужицкие (оказывается, что мужикам не нравится «мужицкое», их же собственное свойство!).
Я вспоминаю эти красивые, полузабытые песни, а те, там внизу, все поют и поют! Каждая тянет свое. Вот широким серым винтом крутится однообразная, тоскливая мелодия, прерываемая длинными паузами, во время которых я замираю от ожидания, от смутной надежды, что этот куплет был последним. Но винт продолжает кружиться, ввинчивается в мои мысли, разбивает их…
Мамашенька руга-ала! —
широко, повествовательно и убедительно сообщает новый тягучий голос, и мне кажется, что я вижу источник его — растянутый поблекший рот, увенчанный круглым красным носом, и я всецело становлюсь на сторону «мамашеньки», которая ругала.
А вот другой восторженный голос предлагает полюбоваться совершенно невообразимым пейзажем, но, должно быть, успокоительным:
Посмотри, над рекой
Вьется мрамор морской.
А вот еще новый куплет, который даже приводит меня в умиление:
Напишу я твой портрет,
Господа будут съезжаться,
На портретах любоваться,
В один голос говорить:
Да и что это за прелесть!
Неужели — человек?
О светлая, девственная, нетронутая глупость! Глупость, перед которой, по словам Гете, преклонялись даже боги!
А они все поют, поют… Я ненавижу их! Я возмущаюсь против себя самой, но я ненавижу их! Я стараюсь внушить себе мысль, что это бедные женщины-труженицы, что песнью своей они скрашивают жизнь, облегчают труд, что это их неотъемлемое право, но мысль эта скользит по поверхности моей души, не затрагивая ее.
Потом я начинаю утешать себя, что не могут они петь без отдыха весь день. Должны же они, наконец, хоть обедать, что ли! И я представляю себе большие, огромные куски хлеба, которыми мысленно затыкаю все эти отверстые, звенящие и гудящие рты.
Но они, вероятно, обедают по очереди, потому что голоса их не смолкают весь день.
Не смейся надо мной,
Господь тебя накажет
Возвратною женой.
«Возвратною женой!» Как это звучит! «Возвратная жена!» Словно возвратный тиф. Нет, еще хуже. Мой утомленный мозг рисует мне странные, нелепые картины… А они все поют, поют…
Я смотрю на часы: четыре! Итак, полдня я слушаю их. Да, да! Они поют, а я слушаю! Мне начинает казаться, что я сошла с ума, что реально существовать не может такого ужаса.
В продолжение получаса думаю об инквизиционных пытках Торквемада! Детские забавы! Грубые, примитивные приемы для вызова физических страданий.
Прачку! Одну петербургскую прачку нужно было им.
Я мысленно предаю всех своих врагов, затем друзей и родственников, затем клевещу на близких и дальних своих. Какой жертвы хочешь ты от меня еще, прачка?
Последнее средство: возьму старую, давно знакомую, давно любимую книгу. Она захватит мою душу, уведет ее за собой. Я беру том Шекспира, открываю его и, оборачиваясь к окну, говорю заклинание: «Прачка! Трехвековая нетленная красота в руках моих. Сгинь! Пропади!»
Я читаю, глаза скользят по строчкам, которых я не вижу, не понимаю, не могу понять. Я слышу, как «ругает маменька» и «вьется над рекой морской мрамор»! Спасенья нет. Я бросаю книгу и начинаю метаться по комнате, ломая руки и повторяя, как леди Макбет: «It will make me mad! It will make me mad!»[1]
А они всё поют! поют! поют!..
Платонов
Разноцветная бабочка
На берегу Чёрного моря, там, где Кавказские горы подымаются от берега к небу, жила в каменной хижине одна старушка, по имени Анисья. Хижина стояла среди цветочного поля, на котором росли розы. Невдалеке от цветочного полянаходился пчельник, и там также издавна жил пчеловод дедушка Ульян. Дедушка
Ульян говорил, что когда он ещё молод был и приехал на кавказскую сторону, то Анисья уже была старой бабушкой, и никто тогда не знал, сколько Анисье лет, с каких пор она живёт на свете. Сама Анисья тоже не могла этого сказать, потому что забыла. Помнила она только, что в её время горы были молодые и не покрыты
лесом. Так она сказала когда-то одному путешественнику, а тот напечатал её слова в своей книге. Но и путешественник тот давно умер, а книгу все забыли.
Дедушка Ульян приходил раз в год в гости к Анисье; он приносил ей мёду, чинил ей обувь, осматривал, не худым ли стало ведро, и перекладывал черепицу на крыше хижины, чтобы внутрь жилища не проникал дождь.
Потом они садились на камень у входа в жилище и беседовали по душам.
Старый Ульян знал, что едва ли он придёт в гости к Анисье на следующий год: он уже был очень стар и знал, что ему наступала пора помирать.
В последний раз, как виделся Ульян с Анисьей, он рассмотрел, что железная дужка очков, которые носила Анисья, стала тонкой, слабее нитки, и вот-вот сломается, — дужка истёрлась от времени о переносицу Анисьи. Тогда Ульян укрепил дужку проволокой, чтоб очки ещё служили и через них можно было
смотреть на всё, что есть на свете.
— А что, бабушка Анисья: нам с тобой срок жизни весь вышел, — сказал Ульян.
— Ан нет, у меня срок не вышел, — отозвалась Анисья. — У меня тут дело есть, я сына ожидаю. Покуда он не вернётся, я жить должна.
— Ну живи, — согласился Ульян. — А мне пора. Ульян ушёл и вскоре умер от старости лет, а Анисья осталась жить и ожидать своего сына.
* * *
Сын её Тимоша убежал из дома, когда был ещё маленьким, а Анисья была молодой, и с тех пор Тимоша не вернулся к матери. Он каждое утро убегал из дома в горы, чтобы играть там, разговаривать с камнями гор, отзывающихся на его голос, и ловить разноцветных бабочек.
К полудню Анисья выходила на тропинку, идущую в горы, и звала своего сына:
— Тимоша, Тимоша!.. Ты опять заигрался, и ты забыл про меня.
— Сейчас, мама, я только бабочку поймаю.
Он ловил бабочку и возвращался к матери. Дома он показывал бабочку и горевал, что она больше не летает, а только ходит тихо, понемногу.
— Мама, чего она не летит? — спрашивал Тимоша, перебирая крылышки у бабочки. — Пусть она лучше летает. Она умрёт теперь?
— Не умрёт и жить не будет, — говорила мать. — Ей надо летать, чтобы жить, а ты её поймал и взял в руки, крылышки ей обтёр, и она стала больная… Ты не лови их!
Каждый день Тимоша бегал в гору по старой тропинке. Мать Анисья знала, что та тропинка через малую гору идёт на большую, а с большой на высокую, где всегда на вечер собираются облака, а с той высокой горы — на самую лютую, самую страшную вершину всех гор, и там тропинка выходит к небу. Анисья слыхала, что тропинку проложил неизвестный человек, который ушёл по ней на небо через самую высокую гору, — ушёл и более не вернулся; он был бездетный, никого не любил на свете, земля ему была не мила, и все его забыли; осталась от него лишь тропинка, и по тропинке той мало кто ходил после него.
Только Тимоша бегал по этой тропинке за бабочками.
Один раз Тимоша шёл домой: настало вечернее время, и цветы уже дремали в сумерках на склоне горы. Возле тропинки росла одинокая былинка, её головка выглядывала из-под обрыва на того, кто шёл по земле, и на лице её блестел маленький чистый свет. Тимоша увидел, что это упала капля росы на былинку,
чтобы она испила её.
«Это добрая капля!» — подумал Тимоша.
Здесь разноцветная большая бабочка села на эту былинку и затрепетала крыльями. Тимоша испугался: он никогда ещё не видел такой бабочки. Она была велика, словно птичка, и крылья её были в цветах, каких Тимоша не видел никогда. От дрожания её крыльев мальчику казалось, что свет отходит от неё и
звучит, как зовущий его тихий голос.
Тимоша протянул руку за сияющей дрожащей бабочкой, но она перелетела на большой камень. Тогда Тимоша сказал ей издали:
— Давай поговорим!
Бабочка не говорила и не смотрела на Тимошу: она только боялась его. Должно быть, она была недобрая, но она была так хороша…
Бабочка поднялась с камня и полетела над тропинкой в гору. Тимоша побежал за ней, чтобы ещё раз поглядеть на нее, потому что он не нагляделся.
Он бежал за бабочкой по тропинке в горах, а ночь уже потемнела над ним. Он не сводил глаз с бабочки, летящей перед ним, и лишь по памяти не сбивался с тропинки.
Бабочка летела вольно, как хотела: она летела вперёд, назад, в сторону и сразу в другую, как будто её сдувал невидимый ветер, а Тимоша, задыхаясь, бежал за нею следом.
И вдруг он услышал голос матери:
— Ты опять заигрался, ты опять забегался, и ты забыл про меня!
— Сейчас, мама, — ответил Тимоша. — Я одну только бабочку поймаю, самую хорошую, последнюю.
Бабочка пролетела мимо самого лица Тимоши: он почувствовал тёплое дуновение её крыльев, а потом бабочки не стало нигде.
Он искал её глазами в воздухе и около земли, он побежал назад, но бабочки не отыскал.
Наступила ночь. Тимоша бежал по тропинке в гору. Ему казалось, что бабочка светится крыльями невдалеке от него, и он протягивал руки за нею. Он миновал уже малые и большие горы и подымался на самую страшную, голую вершину всех гор, где тропинка выходит к небу.
Тимоша добежал до конца тропинки и оттуда сразу увидел всё небо, а близко от него сияла большая добрая жмурящаяся звезда.
«А я звезду схвачу! — подумал Тимоша. — Звезда ещё лучше, а бабочки мне теперь не надо».
Он забыл о земле, потянулся руками в небо и упал в пропасть.
Наутро Тимоша огляделся, где он. Кустарник рос по отвесу горы и выходил к берегу маленького ручья. Ручей тот начинался родником у подножия горы, потом протекал недолго внизу по земле и впадал в небольшое озеро, а из озера вода подымалась туманным душным паром, потому что и утром было жарко в этом месте.
Кругом стояли голые стены гор, уходящих до высокого неба, по которым никому нельзя взойти, а можно только взлететь по воздуху, как бабочка.
Горы огораживали дно пропасти, где очутился маленький Тимоша. Он весь день ходил по дну этой пропасти, и везде была одна каменная стена гор, по которым нельзя подняться и уйти отсюда. Здесь было жарко и томительно; Тимоша вспомнил теперь, что дома у матери было прохладней.
По берегу ручья в траве и кустарнике жужжали и жили стрекозы, и всюду летали такие же светящиеся бабочки, какую хотел вчера поймать Тимоша. Бабочки трепетали над жаркой землёй, и слышен был шум их крыльев, но Тимоша не хотел их ловить, и скучно ему было смотреть на них.
— Мама! — позвал он в каменной тишине и заплакал от разлуки с матерью.
Он сел под каменной стеною горы и стал карябать её ногтями. Он хотел протереть камень и сквозь гору уйти к матери.
* * *
С тех пор, как мальчик Тимоша очутился на дне каменной пропасти, прошло много лет. Тимоша вырос большим. Он нашёл куски самого крепкого камня, упавшие когда-то с вершины горы, и наточил их о другие такие же крепкие камни. Этими камнями он бил и крошил её, но гора была велика, и камень её тоже крепок.
И Тимоша работал целые годы, а выдолбил в кремнистой горе лишь неглубокую пещеру, и ему было ещё далеко идти сквозь камень домой. Оглядываясь от работы назад, Тимоша видел разноцветных бабочек, которые летали целым облаком в жарком воздухе. Ни разу, с самого детства, Тимоша не поймал более ни одной бабочки, и когда бабочка нечаянно садилась на него, он снимал её и бросал прочь.
Всё реже и реже он слышал голос матери, звучавший в его сердце: «Тимоша, ты забыл про меня! Зачем ты ушёл и не вернулся?..»
Тимоша плакал в ответ на тихий голос матери и ещё усерднее долбил и крошил каменную гору.
Просыпаясь в каменной пещере, Тимоша иногда забывал, где он живёт, он не помнил, что уже прошли долгие годы его жизни, он думал, что он ещё маленький, как прежде, что он живёт с матерью на берегу моря, и он улыбался, снова счастливый, и хотел идти ловить бабочек. Но потом он видел, что возле него камень и он один. Он протягивал руки в сторону своего дома и звал мать.
А мать смотрела в звёздное небо, и ей казалось, что маленький сын её бежит среди звёзд. Одна звезда летит впереди него, он протянул к ней руку и хочет поймать её, а звезда улетает от него всё дальше, в самую глубину чёрного неба.
Мать считала время. Она знала, что если бы Тимоша бежал только по земле, он бы уже давно обежал всю землю кругом и вернулся домой. Но сына не было, а времени прошло много. Значит, Тимоша ушёл дальше земли, он ушёл туда, где летят звёзды, и он вернётся, когда обойдёт весь круг неба. Она выходила ночью,
садилась на камень около хижины и глядела в небо. И ей чудилось, что она видит своего сына бегущим в Млечном Пути. Мать тихо говорила:
— Вернись, Тимоша, домой, уже пора… Зачем тебе бабочки, зачем тебе горы и небо? Пусть будут и бабочки, и горы, и звёзды, и ты будешь со мной! А то ты ловишь бабочек, а они умирают, ты поймаешь звезду, а она потемнеет. Не надо, пусть всё будет, тогда и ты будешь.
А сын её в то время по песчинке разрушал гору, и сердце его томилось по матери.
Но гора была велика, жизнь проходила, и Тимоша стал стариком.
* * *
И вот однажды наступил его срок. Он услышал изнутри каменной горы, как загремело ведро. Тимоша по звуку узнал, что это было их ведро, ведро его матери, и закричал, чтоб его услышали. И правда, это была мать Тимоши, пришедшая за водой; она брала теперь всего четверть ведра, потому что больше не могла унести.
Мать услышала, что кто-то кричит из горы, но не узнала голоса своего сына.
— Ты кто там? — спросила она. Тимоша узнал голос матери и ответил:
— Мама, я забыл, кто я.
Мать опустилась на каменную землю и прильнула к ней лицом.
Сын обрушил последние камни в горе и вышел на свет к матери. Но он не увидел её, потому что ослеп внутри каменной горы. Старая Анисья поднялась к сыну и увидела перед собой старика. Она обняла его и сказала:
— Родила я тебя, а ты ушёл. Не вырастила я тебя, не попитала и поласкать не успела…
Тимоша припал к маленькой, слабой матери и услышал, как бьётся её сердце.
— Мама, я теперь всегда с тобой буду!
— Да ведь старая я стала, полтора века прожила, чтоб тебя дождаться, и ты уже старый. Умру я скоро и не полюбуюсь тобой.
Мать прижала его к своей груди; она хотела, чтобы всё дыхание её жизни перешло к сыну и чтобы любовь её стала его силой и жизнью.
И она почувствовала, что Тимоша её стал лёгким. Она увидела, что держит его на руках, и он был теперь опять маленьким, каким был тогда, когда убежал за разноцветной бабочкой. Жизнь её любовью перешла к сыну.
Старая мать вздохнула последним счастливым дыханием, оставила сына и умерла.
Писахов «Модница».
Приходит в магазин модница. Вся гнется, ковыляется — нарядну походку выделыват. Руки раскинула, пальчики растопырила.
Говорить почала, и голосок тоже вывертыват, то скрозь нос, то скрозь зубы, то голос как на каблуки вздынет.
Модница хочет показать, что всегда по-иностранному разговариват, по-русскому только понимат и то не в большу силу, и вся она почти иностранка. А сама модница только по-русскому выворачиват, а ежели ругаться хватится, так всяко носово и горлово придыханье в сторону кинет и своим настояшшим голосом как в барабан ударит! Кого хошь переругат, да не то что одного — весь рынок переругивала!
Так вот пришла модница, фасонность и ногами, и руками, и всем телом проделала, головой по-особенному мотнула, глазами сначала под лоб завела, потом кругом повела и завыговаривала:
— Ах, ах, ах! Надобно мне-ка материи на платье! И самой модной-размодной! Чтобы ни у кого не было модней мого! Чтобы была сама распоследня мода!
Приказчик кренделем изогнулся, руки фертом растопырил, ноги колесом закрутил и тоже в нос да с завыванием залопотал под стать моднице:
— Да-с, у нас для вас есть в аккурат то, что вам желательно— с!
Дернул приказчик с верхной полки кусок материи, весь пыльной, о прилавок шлепнул — пыль тучей поднялась. А приказчик развернул материю, моднице опомниться не дает:
— Вот-с, как раз для вас, пожалте-с, сорт особенной поолкоо-тьерс!
Модница от пыли платочком заотмахивалась, даже нос заткнула, на материю и прямо, и сбоку поглядела, руками пошшупала, ей и не очень нравится, а коли модная материя, то что будешь делать?
— А отчего эки пятна на материи?
— Это цвет ле-жаа-нтьин-с! К вашей личности особенно очень подходяшший. Извольте примерить, к себе приставить. Ах, как пристало! Даже убирать неохота, так к вам подошло!
Модница очень довольна, что сыскала особенну модну материю.
— А кака отделка к этому поол-коо-тьеру цвета лежаантьин?
Приказчик выташшил из-за прилавка обрывки старых кружев, которым пыль вытирали. Голос выгнул так, что и сам поверил своему уменью говорить на иностранный манер.
— Для этой материи и только для вас, другим и не показывам, вот-с, извольте-с, отделка-с, проо-ваас-дуу-р!
И что бы вы думали?
Купила-таки модница материю полкотер, цвета лежантин, с отделкой про вас, дур…
Андерсен «Кто же счастливейшая?»
Какие чудные розы! — сказал солнечный луч. — И каждый бутон распустится и будет такой же чудной розой! Все они — мои детки! Мои поцелуи вызвали их к жизни!
— Нет, это мои детки! — сказала роса. — Я кропила их своими слезами!
— А мне так кажется, что они мои родные детки! — сказал розовый куст. — Вы же только крестные отец и мать, одарившие моих деточек кто чем мог.
— Мои прелестные детки! — сказали все трое в один голос и пожелали каждому цветку всякого счастья. Но только один из них мог оказаться самым счастливым из всех и один наименее счастливым.
Кто же именно?
— А вот я узнаю это! — сказал ветер. — Я летаю повсюду, проникаю в самые узкие щели, знаю, что делается и внутри и снаружи домов.
Каждая роза слышала, каждый бутон понял сказанное.
В сад пришла печальная мать в трауре и сорвала одну свежую, полураспустившуюся розу, которая показалась ей прекраснейшей из всех. Мать принесла цветок в тихую безмолвную комнату, в которой несколько дней тому назад резвилась ее веселая жизнерадостная дочка. Теперь же девочка покоилась, словно спящее мраморное изваяние, в черном гробу. Мать поцеловала умершую, поцеловала и полураспустившуюся розу и положила ее на грудь девочки, как бы надеясь, что свежий цветок, освященный поцелуем матери, заставит снова забиться ее сердечко.
И роза так и расцвела вся, пышно развернула свои лепестки, колебавшиеся от радостной мысли: «Какой любовью озарился путь моей жизни! Я как будто стала человеческим ребенком — мать поцеловала меня и благословила в путь — в неведомую страну! И я отправлюсь туда, покоясь на груди умершей! Конечно, я счастливейшая из всех моих сестер!»
Потом пришла в сад старая полольщица гряд; она тоже залюбовалась красотой куста и глаз не могла оторвать от самой большой, вполне распустившейся розы. Капля росы да один жаркий день еще, и — лепестки опадут! Вот как рассуждала женщина и нашла, что роза покрасовалась довольно — пора было извлечь из нее и пользу. И вот она сорвала цветок, завернула его в газетную бумагу и отнесла домой, чтобы набальзамировать солью вместе с другими розами и смешать с засушенными голубыми лавандами, — выйдет чудесная душистая смесь! Такой чести, как бальзамирование, удостаиваются только розы да короли!
— Мне выпал на долю высший почет! — сказала роза, которую сорвала полольщица. — Я — счастливейшая! Меня набальзамируют!
Затем явились двое молодых людей; один — художник, другой — поэт. Каждый сорвал себе по прекрасной розе.
Художник изобразил цветущую розу на холсте, так что она увидала себя как в зеркале.
— Таким образом, — сказал художник, — она будет жить многие годы, в продолжение которых успеют завять и умереть миллионы и миллионы роз.
— Мне посчастливилось больше всех! — сказала роза. — Я достигла высшего счастья!
Поэт полюбовался на свою розу и написал о ней стихи, целую поэму, в которой высказал все, что прочел на ее лепестках. Вышла бессмертная поэма — «Альбом любви».
— Он обессмертил меня! — сказала роза. — Я счастливейшая! Но среди этой массы прекрасных роз была одна, которая как-то
заслонялась другими; по воле случая — может быть, и счастливого — у нее был изъян: она криво сидела на стебельке, лепестки ее были расположены не совсем симметрично, и из середины чашечки выглядывал маленький свернутый зеленый листок. Случаются подобные изъяны и у роз.
— Бедное дитя! — говорил ветер и целовал ее в щечку, а роза думала, что он приветствует, чествует ее. Она сама чувствовала, что сложена как-то иначе, нежели другие розы, что из чашечки ее выглядывает зеленый листок, но смотрела на это не как на изъян, а как на отличие. Вот на нее вспорхнул мотылек и поцеловал ее лепестки; это был жених, но она не стала удерживать его. Потом явился огромнейший кузнечик; он уселся на другую розу и принялся влюбленно потирать ножки — это признак влюбленности у кузнечиков. Роза, на которой он сидел, не поняла этого; зато поняла роза с изъяном — свернутым зеленым листком; на нее-то как раз и уставился кузнечик, а глаза его так и говорили: «Съел бы я тебя от пущей любви!» А уж известно, дальше этого никакая любовь не может идти: один исчезает в другом! Но роза не имела ни малейшего желания исчезнуть в этом прыгуне.
Звездной ночью запел соловей.
— Это он для меня поет! — сказала роза с изъяном, или с отличием. — И за что это меня во всем постоянно отличают от других сестер! Почему именно мне выпало на долю это отличие, благодаря которому я стала счастливейшею?
Тут в сад зашли два господина; они курили сигары и вели разговор о розах и табаке: правда ли, что розы не переносят табачного дыма — зеленеют? Надо было произвести опыт. Но они пожалели красивейшие розы и взяли для опыта розу с изъяном.
— Вот новое отличие! — сказала она. — Я уж чересчур счастлива! Я счастливейшая из счастливейших!
И она вся позеленела от этого сознания и табачного дыма.
Одна из роз, едва начавшая распускаться и, может быть, самая прекрасная на всем кусте, заняла почетное место в искусно подобранном садовником букете. Букет отнесли важному молодому господину, владельцу дома и сада, и тот повез его с собою в карете. Роза сидела между другими цветами и зеленью, словно царица красоты. И вот она очутилась на блестящем празднике. Повсюду сидели разряженные мужчины и дамы, залитые светом тысяч ламп. Музыка гремела, театр утопал в море света. При восторженных криках зрителей на сцену выпорхнула юная танцовщица — любимица публики, и к ногам ее посыпался целый дождь цветов. Упал к ее ногам и букет с розой, сиявшей в его середине, как драгоценный камень. Роза чувствовала всю честь, все безмерное счастье, выпавшие ей на долю, но вот букет коснулся пола, стебелек ее переломился, она выскочила из букета и покатилась по полу. Не пришлось ей попасть в руки виновницы торжества — она откатилась за кулисы. Там увидел ее машинист и поднял. Она была так хороша, так чудно пахла, но стебелька у нее не было! Он взял и положил ее прямо в карман, а потом отнес домой. Там роза очутилась в рюмке с водою и пролежала в ней всю ночь. Рано утром ее поставили на стол перед старой бабушкой, беспомощно сидевшей в кресле. Как она любовалась прекрасной розой без стебелька, как наслаждалась ее запахом!
— Да, ты не попала на роскошный стол важной барышни, попала к бедной старухе! Зато здесь ты заменяешь целый розовый куст! Как ты хороша!
И старушка с детской радостью смотрела на цветок, вероятно, вспоминая при этом свою давно минувшую юность.
— В оконном стекле была дырочка! — рассказывал ветер. — Я легко пробрался через нее и видел, каким юношеским блеском сияли глаза старушки, любовавшейся на розу без стебелька в рюмке с водой. Я знаю, которая из роз была счастливее всех! Я могу рассказать это!
У каждой розы была, таким образом, своя история, каждая верила, что она счастливейшая, а ведь блажен, кто верует!.. Но последняя из роз на кусте все-таки считала себя самой счастливейшей.
— Я пережила всех! Я последнее, единственное, любимейшее дитя у отца!
— И я — отец им всем! — сказал розовый куст.
— Нет, я! — возразил солнечный свет.
— Нет, я! — сказали в один голос ветер и погода.
— Каждый имеет на них свои права! — сказал ветер. — И каждый получит свою долю! — И он развеял лепестки, окропленные сиявшими в лучах солнца капельками росы. — И мне кое-что досталось! — прибавил он. — Я узнал историю каждой розы и разнесу их по всему свету!
Так вот, которая же из роз счастливейшая? Да, скажите-ка это мне вы, я уже сказал довольно!
Алексин . Отрывок из повести «Звоните и приезжайте»
Говорят, что любовь облагораживает человека. С того дня, как я полюбил, мне все время приходилось кому-нибудь врать. Я делал это не нарочно. Просто мне задавали вопросы, на которые я не мог ответить честно.
— Почему ты столько времени уделяешь прическе? И рубашки стал менять чуть ли не каждый день?
— У нас в школе работает санитарная комиссия.
— О чем ты все время думаешь? У тебя отсутствующие глаза. Из-за чего ты вздыхаешь?
— Из-за отметок… У меня появились двойки.
— Их же не было! Откуда они?
— Вот об этом как раз я и думаю.
Но на самом деле я думал о Лиле Тарасовой.
Она пришла к нам из другой школы. Помню, на большой перемене подбежал ко мне Владик Бабкин и таким безразличным-безразличным голосом говорит:
— Да, кстати… Ты новенькую видел?
— Какую новенькую?
— Тут одна… ученица. Рядом с тобой есть свободное место. Если она захочет на него сесть, ты скажи, что оно уже занято. Ладно? И пошли ее ко мне. Я тоже один сижу… Ладно?
— А зачем это?
— Я не могу объяснить… Но поверь — это важно!
Минут через пять новенькая подошла ко мне и сказала:
— Здесь свободное место?
Я посмотрел на нее — и на миг потерял сознание. По крайней мере я совершенно забыл о Владике и о его просьбе.
— Можно, я сяду? — спросила она.
— Можно, — прошептал я. И на том же уроке схватил первую двойку. Я схватил ее потому, что очень хотел получить пятерку. Получить на глазах у Лили Тарасовой!
С тех пор я все время хотел, чтобы у нее на глазах со мной произошло что-нибудь необычайное или просто хорошее. Одним словом, хотел, как говорится, предстать перед ней в выгодном свете.
Но наконец я понял, что в таком свете я могу предстать перед ней только на катке. Потому что я хорошо катался!
И я пригласил ее на каток.
Я где-то читал, что выдающийся человек всегда имеет «свое лицо».
Лиля ни в чем не была похожа на остальных! Портфель у нее был мягкий, вишневого цвета, с двумя золотыми замочками.
Тетради и книжки были обернуты в красивую розовую бумагу с разводами, и не было на них ни одной кляксы и вообще ни одного пятнышка. Самописка была, как говорится, миниатюрная, карандаш с оранжевым ластиком на конце, блокнотик изящный, с календарем на обложке. А уж о глазах я и не говорю!..
Лиля заглянула в этот самый блокнотик с календарем и сказала:
— Двадцать восьмое февраля — это суббота. Вот и прекрасно! Пойдем на каток в воскресенье — двадцать девятого.
— А почему так не скоро?
— Чтобы ты успел заслужить это право!
— Какое… право?
— Пойти со мной на каток! — Она взглянула мне прямо в глаза и спросила: — На что ты способен ради меня?
Я ответил:
— На все!
— Вот и прекрасно! Я буду тебя испытывать. Для начала выполни одну мою просьбу.
— Любую! — воскликнул я.
— Я раньше дружила с Валей. А потом мы поссорились. И у меня осталась Валина книжка. Я не хочу сама заходить…
— Понимаю! — воскликнул я. — Где живет Валя? Укажи только адрес. Я отнесу книгу, чего бы мне это ни стоило!
— Вот и прекрасно. Валя живет прямо подо мной, на втором этаже…
— А ты, значит, на третьем? — быстро сообразил я.
А еще я сразу сообразил, что увижу дом, в котором живет она, поднимусь по той самой лестнице, по которой каждый день ходит она.
Все это имело для меня очень большое значение! Такое большое, что я сначала поднялся на седьмой этаж, потом спустился на третий, постоял немного возле ее квартиры, вздохнул и спустился еще на один этаж…
Дверь мне открыл парень лет тринадцати или четырнадцати. Я слышал, что внешность для мужчин не имеет большого значения. И все же сразу подумал о том, что парень этот выше меня и гораздо красивее. Мне стало грустно… Но я взял себя в руки и спросил:
— Валя дома? Мне нужно отдать ей книжку.
— Не ей, а ему! — сказал парень. И протянул руку.
Так, значит, это с ним она раньше дружила? Мне стало совсем тяжело.
— Ты что, ее паж? — спросил Валя.
Высокие и красивые люди могут задавать любые вопросы.
Я молча удалился к себе домой…
Я знал, что дома уже обо всем догадались. Бабушка старалась повлиять на меня. Но, как всегда, необычно, по- своему.
— А сын моей соседки, который учится в седьмом классе, решил сначала окончить школу, потом институт, потом прочно встать на ноги и только после этого думать обо всем остальном! — сообщила бабушка.
Отсюда я должен был сделать вывод, что и мне нужно пригласить Лилю Тарасову на каток после окончания института.
Маме бабушка в тот вечер сказала:
— Когда тебе в пятом классе понравился один мальчик, это, я помню, помогло тебе стать отличницей. Это вдохновило тебя!
Я понял, что и мне не мешало бы стать круглым отличником.
На следующий день я получил по физике тройку с минусом.
— Не узнаю тебя! — сказала физичка.
Я и сам себя с трудом узнавал!
Мне нужно было с кем-нибудь посоветоваться. Я вспомнил о студенте-геологе Юре, который жил в соседнем подъезде. Его родители тоже были геологами и часто уезжали в командировку. Однажды, когда они уехали, Юра заболел чем-то серьезным.
Я, конечно, мог заразиться. Но, пренебрегая опасностью и возражениями бабушки, ухаживал за Юрой, бегал за лекарствами и даже один раз поставил ему горчичники.
— Если у тебя в жизни возникнет какая-нибудь трудность, приходи ко мне, — сказал Юра.
Я пришел и все ему рассказал.
Он рассмеялся…
— Ну, брат, это не трудность! Ты в шестом классе? Помню, помню… Случалось! Но все это несерьезно. Ты же рисковал ради меня. И я хочу ответить тебе тем же самым! А тут и помогать нечего. Все само рассосется, рассеется. Как дым, как утренний туман!
Примерно через неделю Лиля сказала мне:
— Не хочешь ли подежурить в моем подъезде?
— Хочу! А что это значит?..
— Ну вдруг мне в чем-нибудь понадобится твоя помощь? А ты рядом, в подъезде…
— Я готов стоять там круглые сутки!
— Зачем же так много? Часа полтора или два в день. И хватит!
Она продолжала меня испытывать.
— Не бойся. Тебе там не будет скучно, — сказала Лиля. — Вместе с тобой будет дежурить и Владик Бабкин!
Значит, и он тоже проходил испытания.
Мы с Владиком стали дежурить. Лиля спускалась сверху, и мы сопровождали ее в магазин или на рынок. Мы шли сзади и несли сумки. Она проходила через двор, где Валя со второго этажа как раз в это время играл в хоккей.
Он останавливался, махал клюшкой и обязательно как-нибудь нас с Владиком называл. То «почетным эскортом», то «музыкальным сопровождением», то «прилипалами»…
Встречая нас в подъезде, он каждый раз спрашивал:
— Ну что? Заступили?..
Я все терпел. Я ждал двадцать девятое февраля!..
Один лектор, которого я слышал в парке культуры и отдыха, говорил, что если мальчишка моего возраста влюбится, то обязательно таскает за косы девочку, в которую он влюблен, или даже бьет ее.
Мне вовсе не хотелось таскать Лилю Тарасову за косы.
Тем более, что кос у нее вообще не было. Мне очень хотелось пойти с ней на каток. И я ждал…
Однажды, спустившись сверху, Лиля сказала:
— А не кажется ли вам, что здесь, в подъезде, должен остаться кто-то один?
— Кто?! — спросил я.
— Вы должны решить это в честном бою. Как мужчины!
Владик подошел и стукнул меня по носу…
В один миг Лиля взлетела на второй этаж и закричала:
— Валя! Разними их! Они же убьют друг друга!
Валя неторопливо спустился, увидел мой нос и сказал:
— Ну вот, Лиля, из-за тебя уже пролилась кровь!
Он посмотрел на нее не то с уважением, не то даже както еще серьезнее…
Мой платок был в крови. Но я не замечал ни крови, ни боли, потому что все это произошло в субботу, двадцать восьмого февраля.
Вечером я позвонил Лиле Тарасовой и сказал:
— Сегодня двадцать восьмое! Значит, завтра двадцать девятое… Мы с тобой идем на каток!
— Ты ошибся, — ответила Лиля. — Завтра — первое марта!
Я забыл… Я совсем забыл, что год этот не високосный и что нет в этом году двадцать девятого февраля.
— Я тоже забыла, — сказала Лиля. И рассмеялась.
— Ну и что же?.. Но ведь завтра все равно воскресенье! — сказал я. Двадцать девятое февраля или первое марта — какая же разница?
— Очень большая! — сказала Лиля. — Первое марта у меня уже занято. Я обещала пойти на каток…
— Кому? — перебил я.
В ответ она опять рассмеялась. А я, к сожалению, не смог ей ответить тем же.
На следующий день утром я спрятался за углом Лилиного дома и стал наблюдать.
Было холодно. Но мне было жарко…
Она вышла на улицу вместе с Валей, который жил на втором этаже.
Я так и думал! Он держал в руках две пары коньков — ее и свои. И смотрел на нее так же, как и вчера: не то с уважением, не то как-то иначе… А она улыбалась.
В ту минуту я понял, что любить нужно только того человека, который достоин любви!
Я понял это очень ясно и твердо… Но мне от этого было ничуть не легче.
Я пришел к студенту-геологу Юре и сказал:
— Ты просил, чтобы я… когда будет очень и очень трудно…
— Все то же самое?
— Да…
— Перестань! Это даже смешно. В твоем возрасте? Несерьезно!
Но это было серьезно. Так серьезно, что на следующий день я опять схватил двойку. И не потому, что не выучил урока, а потому, что ни о чем другом не мог думать. Одним словом, плохо соображал…
Алексин«Как ваше здоровье?»
Бабушка считала моего папу неудачником. Она не заявляла об этом прямо. Но время от времени ставила нас в известность о том, что все папины товарищи по институту стали, как назло, главными врачами, профессорами или в крайнем случае кандидатами медицинских наук. Бабушка всегда так громко радовалась успехам папиных друзей, что после этого в квартире становилось тихо и грустно. Мы понимали, что папа был «отстающим»…
— Хотя все они когда-то приходили к тебе за советами. Ты им подсказывал на экзаменах! — воскликнула как-то бабушка.
— Они и сейчас приносят ему свои диссертации, — тихо сказала мама, не то гордясь папой, не то в чем-то его упрекая. — Они получают творческие отпуска для создания научных трудов! А он и в обычный отпуск уже три года не может собраться. Каждый день эта больница! Операции, операции… И больше ничего. Хоть бы на недельку взял бюллетень: заболел бы, отдохнул, что ли…
Вскоре мамино желание сбылось: папа заболел гриппом.
Ему прописали лекарства.
— А еще, — сказал врач, — нужен покой, тишина…
Телефон у нас стал звонить каждые две минуты…
— Как его здоровье? Как он себя чувствует? — спрашивали незнакомые голоса.
Сперва меня это злило: папа не мог заснуть. И вечером я сказал маме, которая вернулась с работы:
— Звонили, наверно, раз двадцать!
— Сколько? — переспросила мама.
— Раз тридцать, — ответил я, потому что почувствовал вдруг, что мама как-то приятно удивлена. — Они мешают ему спать, — сказал я.
— Я понимаю. Но, значит, они волнуются?
— Еще как! Некоторые чуть не плакали… от волнения… Я их успокаивал!
— Когда это было? — поинтересовалась бабушка.
— Ты как раз ушла за лекарством. Или была на кухне… Точно не помню.
— Возможно… Звонков действительно было много, — сказала бабушка и с удивлением посмотрела на дверь комнаты, в которой лежал папа.
Она не ожидала, что будет столько звонков. Они обе не ожидали!..
«Как здорово, что папа заболел! — думал я. — Пусть узнают… И поймут. Особенно мама!» Да, больше всего мне хотелось, чтоб мама узнала, как о папе волнуются совершенно посторонние люди.
— Однажды мне довелось ухаживать за студентом Юрой. Ну, который живет в соседнем подъезде… — сказал я. — Вы помните? (Мама и бабушка кивнули в ответ.) Он тоже был болен гриппом. И ему тоже звонили. Человека два или три в день. Не больше. А тут прямо нет отбоя!
В эту минуту опять зазвонил телефон.
— Простите меня, пожалуйста… — услышал я в трубке тихий, какой-то сдавленный женский голос… — Я с кем разговариваю?
— С его сыном!
— Очень приятно… Тогда вы поймете. У меня тоже есть сын. Его завтра должны оперировать. Но я хотела бы дождаться выздоровления вашего папы. Если это возможно… Попросите его, пожалуйста. Если возможно… У меня один сын. Я очень волнуюсь. Если это возможно. Я хотела, чтобы ваш папа сам, лично… Тогда я была бы спокойна!
— Повторите, пожалуйста, это его жене, — сказал я. — То есть моей маме… Я сейчас ее позову!
И позвал.
Еще через час или минут через сорок мужской голос из трубки спросил:
— С кем я имею честь?
— С его сыном!
— Прекрасно! Тогда вы не можете не понять. Моей супруге будут вырезать желчный пузырь. Обещали, что вырежет ваш отец. Именно поэтому я и положил ее в эту больницу. Хотя у меня были другие возможности! Но мне обещали, что ваш отец… И вдруг такая неприятная неожиданность! Как же так? Надо поднять его на ноги! Может быть, нужны особенные лекарства? Какие-нибудь дефицитные? Я бы мог… Одним словом, я хотел бы его дождаться. Это не театр: здесь дублеры меня не устраивают…
— Скажите все это его жене. Вот так, как вы говорили мне… Слово в слово! Может быть, она сумеет помочь.
Я опять позвал маму.
В последующие дни я говорил всем, кто интересовался папиным самочувствием:
— Сейчас ничего определенного сказать не могу. Вы позвоните вечером. Как раз его жена будет дома! Она вам все объяснит…
Вернувшись с работы, мама усаживалась в коридоре возле столика с телефоном и беспрерывно разговаривала с теми, кого я днем просил позвонить.
Иногда я говорил бабушке:
— Может быть, ты ей поможешь?
И она «подменяла» маму у столика в коридоре.
Больные, врачи, медсестры, которые звонили папе, каждый раз спрашивали:
— А какая температура?
К сожалению, температура у него была невысокая. А мне хотелось, чтобы все они продолжали волноваться о его здоровье!
Однажды я сказал:
— Температура? Не знаю… Разбил градусник. Но лоб очень горячий. И вообще мечется!..
Так я в тот день стал отвечать всем. Я говорил шепотом в коридоре, чтобы папа не слышал.
Мой шепот на всех очень действовал. Мне отвечали тоже чуть слышно:
— Все еще плохо?
— Да… Позвоните попозже, когда будет его жена!
Вечером нам принесли целых три градусника.
— Хочется, чтобы у него была нормальная температура, — тихо сказала та самая женщина, сыну которой папа должен был что-то вырезать. И протянула мне градусник. — Он все еще мечется?..
— Нет, уже лучше, — сказал я. — Гораздо лучше. Не волнуйтесь, пожалуйста…
— Поставьте ему этот градусник, — попросила она. Будто от градусника что-то зависело.
— По-моему, есть заметное улучшение, — вновь успокоил я женщину.
Она вынула платок, опустила голову и ушла…
— Неужели вы думаете, — сказал я маме и бабушке, — что, если бы этот ваш… виолончелист заболел гриппом, ему бы столько звонили? И купили бы столько градусников?..
— Ну что ты!.. Разве можно сравнить? — воскликнула бабушка. — Тут же речь идет о человеческих жизнях!
— Да, он нужен людям! — сказал я.
— Безусловно! — воскликнула мама.
Не заболей папа вирусным гриппом, она бы ни за что этого не воскликнула. То есть она произнесла бы, может быть, то же самое слово, но не так громко, не так уверенно.
Во всех газетах пишут, что с вирусным гриппом надо беспощадно бороться. А я думал об этих вирусах с нежностью и даже с любовью… Что поделаешь? Если они мне так помогли!
В тот день я твердо решил, что если меня и дальше будут недооценивать, я тоже тяжело заболею. Хорошо было бы умереть… на время, чтобы все поняли, кого они потеряли!
Но так как это, к сожалению, невозможно, я обязательно заболею! И весь наш класс (все сорок три человека!) будут звонить. Уж я постараюсь! Тогда все сразу поймут…
Тэффи «Счастливая»
Да, один раз я была счастлива.
Я давно определила, что такое счастье, очень давно, – в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
Я помню:
Мне шесть лет. Моей сестре – четыре.
Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.
Но мы – дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?
И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
– Лена! – говорю я громко и весело. – Лена! Я сегодня видела конку!
Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.
Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, – а, может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, – и трубил в золотую трубу:
– Ррам-рра-ра!
Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
Как расскажешь это все! Можно сказать только:
– Лена! Я видела конку!
Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
– Ррам-рра-ра!
Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!
Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.
Кругом глухо, ни одного извозчика.
Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.
– Измывайтесь, измывайтесь, а вот как сдохну на повороте, – все равно вылезете на улицу.
Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.
– Ррам-рра-ра!
И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.
Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.
Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:
– Разрешите мне вам сопутствовать.
Я встала и вышла на площадку.
Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.
А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.
И вдруг я вспомнила.
«Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!»
Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.
Я счастлива! Я счастлива!
Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, – она бы обрадовалась.
Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, – меня самой.
А я живу…
Пантелеев «Фенька»
Дело было вечером. Я лежал на диване, курил и читал газету. В комнате никого, кроме меня, не было. И вдруг я слышу — кто-то царапается. Кто-то чуть слышно, тихонечко стучит по оконному стеклу: тик-тик, тук-тук.
«Что, — думаю, — такое? Муха? Нет, не муха. Таракан? Нет, не таракан. Может быть, дождь капает? Да нет, какой там дождь, — дождем и не пахнет…»
Повернул я голову, посмотрел — ничего не видно. На локте привстал -тоже не видно. Прислушался — как будто тихо.
Лег я. И вдруг опять: тик-тик, тук-тук.
«Фу, — думаю. — Что такое?»
Надоело мне, встал я, бросил газету, подошел к окну и — глаза вытаращил. Думаю: батюшки, что это мне — во сне снится, что ли? Вижу – за окном, на узеньком железном карнизе, стоит — кто вы думаете? Стоит девочка.
Да такая девочка, о каких вы и в сказках не читывали.
Ростом она будет поменьше самого маленького мальчика с пальчика. Ножки у нее босые, платье все изодрано; сама она толстенькая, пузатая, нос пуговкой, губы какие-то оттопыренные, а волосы на голове рыжие и торчат в разные стороны, как на сапожной щетке.
Я даже не сразу поверил, что это девочка. Я подумал сначала, что это какой-то зверек. Потому что я никогда раньше таких маленьких девочек не видел.
А девочка стоит, смотрит на меня и изо всех сил своим кулачишкой по стеклу барабанит: тик-тик, тук-тук.
Я у нее через стекло спрашиваю:
— Девочка! Тебе что надо?
А она не слышит меня, не отвечает и только пальцем показывает: дескать, открой, пожалуйста, а ну открой поскорей!
Тогда я отодвинул задвижку, открыл окно и впустил ее в комнату.
Я говорю:
— Чего же ты, глупышка, в окно лезешь? Ведь у меня ж дверь открыта.
А она мне, я помню, тоненьким-тоненьким голоском отвечает:
— Я в дверь не умею ходить.
— Как не умеешь?! В окно умеешь, а в дверь не умеешь?
— Да, — говорит, — не умею.
«Вот так, — думаю, — чудо-юдо ко мне привалило!»
Удивился я, взял ее на руки, вижу — она вся дрожит. Вижу — боится чего-то. Оглядывается, на окно посматривает. Лицо у нее все заплаканное, зубки стучат, а в глазах еще слезы поблескивают.
Я у нее спрашиваю:
— Ты кто такая?
— Я, — говорит, — Фенька.
— Какая такая Фенька?
— Такая вот… Фенька.
— А где ты живешь?
— Не знаю.
— А где твои папа с мамой?
— Не знаю.
— Ну, — я говорю, — а откуда ты пришла? Почему ты дрожишь? Холодно?
— Нет, — говорит, — не холодно. Жарко. А я дрожу потому, что за мной сейчас собаки по улице гнались.
— Какие собаки?
А она мне опять:
— Не знаю.
Тут уж я не вытерпел, рассердился и говорю:
— Не знаю, не знаю!.. А чего же ты тогда знаешь?
Она говорит:
— Я есть хочу.
— Ах вот как! Это ты знаешь?
Ну, что ж с ней поделаешь. Посадил я ее на диван, «посиди», говорю, а сам пошел на кухню, поискать, нет ли чего-нибудь съедобного. Думаю: только вот вопрос, чем ее кормить, этакое чудовище? Налил ей на блюдечко кипяченого молока, хлеба нарезал маленькими кусочками, котлету холодную раскрошил.
Прихожу в комнату, смотрю — где же Фенька? Вижу — на диване никого нет.
Удивился я, стал кричать:
— Феня! Феня!
Никто не отвечает.
Я опять:
— Феня! А Феня?
И вдруг слышу откуда-то:
— Я тут!
Нагнулся — она под диваном сидит.
Рассердился я.
— Это, — говорю, — что за фокусы такие?! Ты почему это на диване не сидишь?
— А я, — говорит, — не умею.
— Что-о? Под диваном умеешь, а на диване не умеешь? Ах ты такая-сякая! Ты, может быть, и за столом за обеденным не умеешь сидеть?
— Нет, — говорит, — это умею.
— Ну, так садись, — говорю.
Посадил ее за стол. Стул ей поставил. На стул книг целую гору навалил — чтобы повыше было. Вместо передника носовой платок повязал.
— Ешь, — говорю.
Только вижу — не ест. Вижу — сидит, ковыряется, носом сопит.
— Что? — говорю. — В чем дело?
Молчит, не отвечает.
Я говорю:
— Ты же есть просила. Вот — ешь, пожалуйста.
А она покраснела вся и вдруг говорит:
— Нет ли у вас чего-нибудь повкуснее?
— Как повкуснее? Ах ты, — я говорю, — неблагодарная! Тебе, что ж, конфет надо, что ли?
— Ах нет, — говорит, — что вы, что вы… Это тоже невкусно.
— Так чего же тебе? Мороженого?
— Нет, и мороженое невкусное.
— И мороженое невкусное? Вот тебе и на! Так чего же тебе, скажи, пожалуйста, хочется?
Она помолчала, носиком посопела и говорит:
— Нет ли у вас немножко гвоздиков?
— Каких гвоздиков?
— Ну, — говорит, — обыкновенных гвоздиков. Железненьких.
У меня даже руки от страха затряслись.
Я говорю:
— Так ты что же это, значит, гвозди ешь?
— Да, — говорит, — я гвоздики очень люблю.
— Ну, а еще что ты любишь?
— А еще, — говорит, — я люблю керосин, мыло, бумагу, песок… только не сахарный. Вату люблю, зубной порошок, гуталин, спички…
Я думаю:
«Батюшки! Неужели это она правду говорит? Неужели она действительно гвоздями питается?»
«Ладно, — думаю. — Давай проверим».
Вытащил из стены большой ржавый гвоздь, почистил его немножко.
— На, — говорю, — ешь, пожалуйста!
Я думал, она не будет есть. Думал, она просто фокусничает, притворяется. Но не успел я оглянуться, она — раз-раз, хруп-хруп весь гвоздь сжевала. Облизнулась и говорит:
— Еще!..
Я говорю:
— Нет, голубушка, извиняюсь, у меня больше гвоздей для тебя нет. Вот, если хочешь, — бумаги, пожалуйста, могу дать.
— Давай, — говорит.
Дал ей бумагу — она и бумагу съела. Спичек дал целый коробок — она и спички в два счета скушала. Керосину на блюдечко налил — она и керосин вылакала.
Я только смотрю и головой качаю. «Вот так девочка, — думаю. – Такая девочка, пожалуй, и тебя самого съест в два счета. Нет, — думаю, — надо гнать ее в шею, обязательно гнать. Куда мне такое страшилище, людоедку
такую!!»
А она керосин выпила, блюдечко вылизала, сидит, зевает, носом клюет: спать, значит, хочется.
И тут мне ее, вы знаете, что-то жалко стало. Сидит она, как воробушек — съежилась, нахохлилась, — куда ж ее, думаю, такую маленькую на ночь глядя гнать. Ее ведь, такую пичужку, и в самом деле собаки могут загрызть. Я думаю: «Ладно, так уж и быть, — завтра выгоню. Пускай выспится у меня, отдохнет, а завтра утречком — до свиданьица, иди откуда пришла!..»
Подумал я так и стал ей готовить постель. Положил на стул подушку, на подушку — еще подушечку, маленькую, из-под булавок у меня такая была. Потом уложил Феньку, укрыл ее вместо одеяла салфеткой.
— Спи, — говорю. — Спокойной ночи!
Она сразу и захрапела.
А я посидел немножко, почитал и тоже спать лег.
Утром, как только проснулся, пошел посмотреть, как там моя Фенька поживает. Прихожу, смотрю — на стуле ничего нет. Ни Феньки нет, ни подушки нет, ни салфетки… Вижу — лежит моя Фенечка под стулом, подушка у нее под ногами, голова на полу, а салфетки — так той и вовсе не видно.
Я разбудил ее, говорю:
— Где салфетка?
Она говорит:
— Какая салфетка?
Я говорю:
— Такая салфетка. Которую я тебе давеча вместо одеяла устроил.
Она говорит:
— Не знаю.
— Как это не знаешь?
— Честное слово, не знаю.
Стали искать. Я ищу, а Фенька мне помогает. Ищем, ищем — нету салфетки.
Вдруг Фенька мне говорит:
— Слушайте, не ищите, ладно. Я вспомнила.
— Что, — я говорю, — ты вспомнила?
— Я вспомнила, где салфетка.
— Ну, где?
— Я ее нечаянно скушала.
Ох, рассердился я, закричал, ногами затопал.
— Обжора ты этакая, — говорю, — утроба ты ненасытная! Ведь этак же ты мне весь дом сожрешь.
Она говорит:
— Я не нарочно.
— Как это не нарочно? Нечаянно салфетку съела? Да?
Она говорит:
— Я ночью проснулась, мне есть захотелось, а вы мне ничего не оставили.
Вот сами и виноваты.
Ну, я с ней, конечно, спорить не стал, плюнул и ушел на кухню завтрак готовить. Себе сделал яичницу, кофе сварил, бутербродов намазал. А Феньке — нарезал газетной бумаги, накрошил туалетного мыла и сверху все это керосинчиком полил. Приношу этот винегрет в комнату, смотрю — моя Фенька полотенцем лицо вытирает. Я испугался, мне показалось, что она ест полотенце. Потом вижу — нет, лицо вытирает.
Я у нее спрашиваю:
— Ты где воду брала?
Она говорит:
— Какую воду?
Я говорю:
— Такую воду. Одним словом, — где ты мылась?
Она говорит:
— Я еще не мылась.
— Как не мылась? Так чего ж ты тогда вытираешься?
— А я, — говорит, — всегда так. Я сначала вытрусь, а потом вымоюсь.
Я только рукой махнул.
— Ну, — говорю, — ладно, садись, ешь скорей и — до свиданьица!..
Она говорит:
— Как это «до свиданьица»?
— Да так, — говорю. — Очень просто. До свиданьица. Надоела ты мне, голубушка. Уходи поскорее, откуда пришла.
И вдруг вижу — моя Феня как задрожит, как затрясется. Кинулась ко мне, за ногу меня схватила, обнимает, целует, а у самой из глазенок слезы так и текут.
— Не гоните меня, — говорит, — пожалуйста! Я хорошая буду. Пожалуйста! Прошу вас! Если вы меня кормить будете, я никогда ничего — ни одного гвоздика, ни одной пуговки без спросу не съем.
Ну, одним словом, мне ее опять жалко стало.
Детей у меня тогда не было. Жил я один. Вот я и подумал: «Что ж, не объест ведь меня эта пигалица. Пускай, — думаю, — погостит у меня немножко. А там видно будет».
— Ладно, — говорю, — так уж и быть. В последний раз тебя прощаю. Но только смотри у меня…
Она сразу повеселела, запрыгала, замурлыкала.
Потом я ушел на работу. А перед тем как уйти на работу, я сходил на рынок и купил полкило маленьких сапожных гвоздей. Штук десять я оставил Феньке, а остальные положил в ящик и ящик закрыл на ключ.
На работе я все время о Феньке думал. Беспокоился. Как она там? Что делает? Не натворила ли чего-нибудь?
Прихожу домой — Фенька сидит на окне, мух ловит. Увидела меня, обрадовалась, в ладошки захлопала.
— Ой, — говорит, — наконец-то! Как я рада!
— А что? — говорю. — Скучно было?
— Ой, как скучно! Прямо не могу, до чего скучно!
Взял ее на руки. Говорю:
— Есть, наверно, хочешь?
— Нет, — говорит. — Ни капельки. У меня еще три гвоздя от завтрака осталось.
«Ну, — думаю, — если три гвоздя осталось, значит, все в порядочке, значит, она ничего лишнего не съела».
Я похвалил ее за хорошее поведение, немножко с ней поиграл, потом занялся своими делами.
Мне нужно было написать несколько писем. Я сажусь за письменный стол, открываю чернильницу, гляжу — чернильница у меня пустая. Что такое? Ведь я только третьего дня чернила туда наливал.
— А ну, — говорю, — Фенька! Иди сюда!
Она прибегает.
— Да? — говорит.
Я говорю:
— Ты не знаешь, куда у меня чернила девались?
— А что?
— Да ничего. Знаешь или не знаешь?
Она говорит:
— Если вы ругаться не будете, тогда скажу.
— Ну?
— Не будете ругаться?
— Ну, не буду.
— Я их выпила.
— Как выпила?!! Ты же мне, — я говорю, — обещала…
Она говорит:
— Я обещала вам не есть ничего. А не пить я не обещала. И вы, — говорит, — опять сами виноваты. Зачем вы мне таких соленых гвоздей купили? От них пить хочется.
Ну вот — поговорите вы с ней! Опять я виноват.
Я думаю: что же мне делать? Ругаться? Да нет, руганью тут делу не поможешь. Думаю: надо ей какую-нибудь работу, какое-нибудь занятие найти. Это она от безделья глупостями занимается. А когда я ее работать заставлю, ей некогда будет дурака-то валять.
И вот на другой день утром я ей даю метелку и говорю:
— Вот, Феня, я ухожу на работу, а ты пока делом займись: прибери комнату, пол подмети, пыль вытри. Сумеешь?
Она даже засмеялась.
— Эва, — говорит, — невидаль. Что ж тут не суметь? Конечно, сумею.
Вечером я прихожу, смотрю: в комнате — пыль, грязь, на полу бумажки валяются.
— Эй, Фенька! — кричу.
Она из-под кровати вылезает.
— Да! — говорит. — В чем дело?
— Ты почему это пол не подмела?
— Как это почему?
— Вот именно: почему?
— А чем, — говорит, — его подметать?
— Метелкой.
Она говорит:
— Нету метелки.
— Как это нету?
— Очень просто: нету.
— Куда же она девалась?
Молчит. Носом сопит. Значит, дело неладно.
Я говорю:
— Съела?
— Да, — говорит. — Съела.
Я так на стул и упал. Я даже рассердиться позабыл.
Я говорю:
— Чудовище! Да как же это ты умудрилась метелку слопать?
Она говорит:
— Я, честное слово, даже сама не знаю. Как-то незаметно, по одному прутику…
— Ну, что же, — я говорю, — мне теперь делать? Железную метелку для тебя, что ли, заказывать?
— Нет, — говорит.
— Что «нет»?
— Нет, — говорит, — я и железную съем.
Тогда я подумал немного и говорю:
— Ладно. Я знаю, что я с тобой сделаю. С завтрашнего дня я буду тебя в чемодан прятать. Ты чемодан-то, надеюсь, не съешь?
— Нет, — говорит, — не съем. Он пыльный. Вымойте его — тогда съем.
— Ну нет, — говорю. — Спасибо. Не надо. Уж лучше пускай он пыльный стоит.
И на другой день я посадил Феньку в маленький кожаный чемодан. Он ничего — не плакала, не пищала. Только попросила, чтобы я просверлил несколько дырочек для воздуха.
Я взял ножницы и сделал три дырки. И с тех пор Фенька так там и живет, у меня в чемодане.
Конечно, выросла немножко за это время: была с большой палец, теперь — с указательный. Но живется ей неплохо. Даже уютно. Теперь я и окошечко там сделал, в ее домике. Спит она на маленьком диванчике. Обедает за маленьким столиком. И даже маленький-маленький — вот такой — телевизорчик там стоит.
Так что вы ее не жалейте, Феньку. А лучше приходите ко мне как-нибудь в гости, и я вас непременно с ней познакомлю.
Ирина Пивоварова. «О чём думает моя голова»
Если вы думаете, что я учусь хорошо, то вы ошибаетесь. Я учусь неважно. Почему-то все считают, что я способная, но ленивая. Я не знаю, способная я или не способная. Но только я точно знаю, что я не ленивая. Я по три часа сижу над задачами. Вот, например, сейчас я сижу и изо всех сил хочу решить задачу. А она не решается. Я говорю маме:
— Мам, а у меня задачка не получается.
— Не ленись, — говорит мама. — Подумай хорошенько, и всё получится. Только хорошенько подумай!
Она уходит по делам. А я беру голову обеими руками и говорю ей:
— Думай, голова. Думай хорошенько… «Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Голова, ты почему не думаешь? Ну, голова, ну, думай, пожалуйста! Ну что тебе стоит!
За окном плывёт облачко. Оно лёгонькое, как пух. Вот оно остановилось. Нет, плывёт дальше.
«Голова, о чём ты думаешь?! Как тебе не стыдно!!! Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Люська, наверное, тоже вышла. Она уже гуляет. Если бы она подошла ко мне первая, я бы её, конечно, простила. Но разве она подойдёт, такая вредина?!
«…Из пункта А в пункт Б…» Нет, она не подойдёт. Наоборот, когда я выйду во двор, она возьмёт под руку Лену и будет с ней шептаться. Потом она скажет: «Лен, пошли ко мне, у меня что-то есть». Они уйдут, а потом сядут на подоконник и будут смеяться и грызть семечки.
«…Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» А я что сделаю?.. А я тогда позову Колю, Петьку и Павлика играть в лапту. А она что сделает?.. Ага, она поставит пластинку «Три толстяка». Да так громко, что Коля, Петька и Павлик услышат и побегут просить её, чтобы она дала им послушать. Сто раз слушали, всё им мало! И тогда Люська закроет окно, и они там все будут слушать пластинку.
«…Из пункта А в пункт… в пункт…» А я тогда возьму и запульну чем-нибудь прямо в её окно. Стекло — дзинь! — и разлетится. Пусть знает!
Так. Я уже устала думать. Думай не думай — задача не получается. Просто ужас какая задачка трудная! Вот погуляю немножко и снова стану думать.
Я закрыла задачник и выглянула в окно. Во дворе гуляла одна Люська. Она прыгала в классики. Я вышла во двор и села на лавочку. Люська на меня даже не посмотрела.
— Серёжка! Витька! — закричала сразу Люська.— Идёмте в лапту играть!
Братья Кармановы выглянули в окно.
— У нас горло, — хрипло сказали оба брата. — Нас не пустят.
— Лена! — закричала Люська. — Лен! Выходи!
Вместо Лены выглянула её бабушка и погрозила
Люське пальцем.
— Павлик! — закричала Люська.
В окне никто не появился.
— Пе-еть-ка-а! — надсаживалась Люська.
— Девочка, ну что ты орёшь?! — высунулась из форточки чья-то голова. — Больному человеку отдохнуть не дают! Покоя от вас нет! — И голова всунулась обратно в форточку.
Люська украдкой посмотрела на меня и покраснела как рак. Она подёргала себя за косичку. Потом сняла с рукава нитку. Потом посмотрела на дерево и сказала:
— Люсь, давай в классики.
— Давай,— сказала я.
Мы попрыгали в классики, и я пошла домой решать свою задачу. Только я села за стол, пришла мама.
— Ну, как задачка?
— Не получается.
— Но ведь ты уже два часа над ней сидишь! Это просто ужас что такое! Задают детям какие-то головоломки!.. Ну, давай показывай свою задачу! Может, у меня получится? Я всё-таки институт кончала… Так… «Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Постой, постой, что-то эта задача мне знакома!.. Послушай, да ведь вы её в прошлый раз вместе с папой решили! Я прекрасно помню!
— Как? — удивилась я. — Неужели?.. Ой, правда, ведь это сорок пятая задача, а нам сорок шестую задали.
Тут мама страшно рассердилась.
— Это возмутительно! — сказала мама.— Это неслыханно! Это безобразие! Где твоя голова?! О чём она только думает?!
Ирина Пивоварова. «Весенний дождь»
Не хотелось мне вчера учить уроки. На улице было такое солнце! Такое тёплое жёлтенькое солнышко! Такие ветки качались за окном!.. Мне хотелось вытянуть руку и дотронуться до каждого клейкого зелёного листика. Ох, как будут пахнуть руки! И пальцы слипнутся вместе — не отдерёшь друг от друга… Нет, не хотелось мне учить уроки.
Я вышла на улицу. Небо надо мной было быстрое. Куда-то спешили по нему облака, и ужасно громко чирикали на деревьях воробьи, и на лавочке грелась большая пушистая кошка, и было так хорошо, что весна!
Я гуляла во дворе до вечера, а вечером мама с папой ушли в театр, и я, так и не сделав уроков, легла спать.
Утро было тёмное, такое тёмное, что вставать мне совсем не хотелось. Вот так всегда. Если солнышко, я сразу вскакиваю. Я одеваюсь быстро-быстро. И кофе бывает вкусный, и мама не ворчит, и папа шутит. А когда утро такое, как сегодня, я одеваюсь еле-еле, мама меня подгоняет и злится. А когда я завтракаю, папа делает мне замечания, что я криво сижу за столом.
По дороге в школу я вспомнила, что не сделала ни одного урока, и от этого мне стало ещё хуже. Не глядя на Люську, я села за парту и вынула учебники.
Вошла Вера Евстигнеевна. Урок начался. Сейчас меня вызовут.
— Синицына, к доске!
Я вздрогнула. Чего мне идти к доске?
— Я не выучила, — сказала я.
Вера Евстигнеевна удивилась и поставила мне двойку.
Ну почему мне так плохо живётся на свете?! Лучше я возьму и умру. Тогда Вера Евстигнеевна пожалеет, что поставила мне двойку. А мама с папой будут плакать и всем говорить:
«Ах, зачем мы сами ушли в театр, а её оставили совсем одну!»
Вдруг меня в спину толкнули. Я обернулась. Мне в руки сунули записку. Я развернула узкую длинную бумажную ленточку и прочла:
«Люся!
Не отчаивайся!!!
Двойка — это пустяки!!!
Двойку ты исправишь!
Я тебе помогу! Давай с тобой дружить! Только это тайна! Никому ни слова!!!
Яло-кво-кыл».
В меня сразу как будто что-то тёплое налили. Я так обрадовалась, что даже засмеялась. Люська посмотрела на меня, потом на записку и гордо отвернулась.
Неужели это мне кто-то написал? А может, эта записка не мне? Может, она Люське? Но на обратной стороне стояло: ЛЮСЕ СИНИЦЫНОЙ.
Какая замечательная записка! Я в жизни таких замечательных записок не получала! Ну конечно, двойка — это пустяки! О чём разговор?! Двойку я просто исправлю!
Я ещё раз двадцать перечла:
«Давай с тобой дружить…»
Ну конечно! Конечно, давай дружить! Давай с тобой дружить!! Пожалуйста! Очень рада! Я ужасно люблю, когда со мной хотят дружить!..
Но кто же это пишет? Какой-то ЯЛО-КВО-КЫЛ. Непонятное слово. Интересно, что оно обозначает? И почему этот ЯЛО-КВО-КЫЛ хочет со мной дружить?.. Может быть, я всё-таки красивая?
Я посмотрелась в парту. Ничего красивого не было.
Наверное, он захотел со мной дружить, потому что я хорошая. А что, я плохая, что ли? Конечно, хорошая! Ведь с плохим человеком никто дружить не захочет!
На радостях я толкнула локтем Люську.
— Люсь, а со мной один человек хочет дружить!
— Кто? — сразу спросила Люська.
— Я не знаю кто. Тут как-то непонятно написано.
— Покажи, я разберу.
— Честное слово, никому не скажешь?
— Честное слово!
Люська прочла записку и скривила губы:
— Какой-то дурак написал! Не мог своё настоящее имя сказать.
— А может, он стесняется?
Я оглядела весь класс. Кто же мог написать записку? Ну кто?.. Хорошо бы, Коля Лыков! Он у нас в классе самый умный. Все хотят с ним дружить. Но ведь у меня столько троек! Нет, вряд ли он.
А может, это Юрка Селивёрстов написал?.. Да нет, мы с ним и так дружим. Стал бы он ни с того ни с сего мне записку посылать!
На перемене я вышла в коридор. Я встала у окна и стала ждать. Хорошо бы, этот ЯЛО-КВО-КЫЛ прямо сейчас же со мной подружился!
Из класса вышел Павлик Иванов и сразу направился ко мне.
Так, значит, это Павлик написал? Только этого ещё не хватало!
Павлик подбежал ко мне и сказал:
— Синицына, дай десять копеек.
Я дала ему десять копеек, чтобы он поскорее отвязался. Павлик тут же побежал в буфет, а я осталась у окна. Но больше никто не подходил.
Вдруг мимо меня стал прогуливаться Бураков. Мне показалось, что он как-то странно на меня взглядывает. Он остановился рядом и стал смотреть в окно. Так, значит, записку написал Бураков?! Тогда уж лучше я сразу уйду. Терпеть не могу этого Буракова!
— Погода ужасная, — сказал Бураков.
Уйти я не успела.
— Да, погода плохая, — сказала я.
— Погодка — хуже не бывает, — сказал Бураков.
— Жуткая погода, — сказала я.
Тут Бураков вынул из кармана яблоко и с хрустом откусил половину.
— Бураков, дай откусить, — не выдержала я.
— А оно горькое, — сказал Бураков и пошёл по коридору.
Нет, записку не он написал. И слава богу! Второго такого жадины на всём свете не найдёшь!
Я презрительно посмотрела ему вслед и пошла в класс. Я вошла и обомлела. На доске огромными буквами было написано:
ТАЙНА!!! ЯЛО-КВО-КЫЛ + СИНИЦЫНА = ЛЮБОВЬ!!! НИКОМУ НИ СЛОВА!
В углу шушукалась с девчонками Люська. Когда я вошла, они все уставились на меня и стали хихикать.
Я схватила тряпку и бросилась вытирать доску.
Тут ко мне подскочил Павлик Иванов и зашептал в самое ухо:
— Это я тебе написал записку.
— Врёшь, не ты!
Тогда Павлик захохотал, как дурак, и заорал на весь класс:
— Ой, умора! Да чего с тобой дружить?! Вся в веснушках, как каракатица! Синица дурацкая!
И тут не успела я оглянуться, как к нему подскочил Юрка Селивёрстов и ударил этого болвана мокрой тряпкой прямо по башке. Павлик взвыл:
— Ах, так! Всем скажу! Всем, всем, всем про неё скажу, как она записки получает! И про тебя всем скажу! Это ты ей записку послал! — И он выбежал из класса с дурацким криком: — Яло-кво-кыл! Яло-кво- кыл!
Уроки кончились. Никто ко мне так и не подошёл. Все быстро собрали учебники, и класс опустел. Одни мы с Колей Лыковым остались. Коля всё никак не мог завязать шнурок на ботинке.
Скрипнула дверь. Юрка Селивёрстов всунул голову в класс, посмотрел на меня, потом на Колю и, ничего не сказав, ушёл.
А вдруг? Вдруг это всё-таки Коля написал? Неужели Коля?! Какое счастье, если Коля! У меня сразу пересохло в горле.
— Коль, скажи, пожалуйста, — еле выдавила из себя я, — это не ты, случайно…
Я не договорила, потому что вдруг увидела, как Ко- лины уши и шея заливаются краской.
— Эх, ты! — сказал Коля, не глядя на меня. — Я думал, ты… А ты…
— Коля! — закричала я. — Так ведь я…
— Болтушка ты, вот кто, — сказал Коля. — У тебя язык как помело. И больше я с тобой дружить не хочу. Ещё чего не хватало!
Коля наконец справился со шнурком, встал и вышел из класса. А я села на своё место.
Никуда я не пойду. За окном идёт такой ужасный дождь. И судьба моя такая плохая, такая плохая, что хуже не бывает! Так и буду сидеть здесь до ночи. И ночью буду сидеть. Одна в тёмном классе, одна во всей тёмной школе. Так мне и надо.
Вошла тётя Нюра с ведром.
— Иди, милая, домой, — сказала тётя Нюра. — Дома мамка заждалась.
— Никто меня дома не заждался, тётя Нюра, — сказала я и поплелась из класса.
Плохая моя судьба! Люська мне больше не подруга. Вера Евстигнеевна поставила мне двойку. Коля Лыков… Про Колю Лыкова мне и вспоминать не хотелось.
Я медленно надела в раздевалке пальто и, еле волоча ноги, вышла на улицу…На улице шёл замечательный, лучший в мире весенний дождь!!! По улице, задрав воротники, бежали весёлые мокрые прохожие!!!
А на крыльце, прямо под дождём, стоял Коля Лыков.
— Пошли,— сказал он. И мы пошли.
Н. Абрамцева «Почти весенняя сказка»
Ягоды рябины были ярко-красные, а листья ее сиреневые. А вот листья березы и ясеня — желтые. Но все равно не похожие друг на друга. Потому что продолговатые листья ясеня скорее золотые, чем желтые. А листочки-сердечки березы даже на солнце — пусть на холодном, на осеннем — скорее печально желтеют, чем золотятся. А сильные дубки просто веселые и рыжие-рыжие. А вот клены, те и желтеют, и золотятся, и краснеют, и рыжеют.
В общем, все до одного листочка чародейка-Осень раскрасила по своему вкусу. А вкус у нее, надо признаться, отличный.
Еще раз осмотрела Осень свои владения. Все хорошо. Только трава не понравилась: бурая какая-то, невыразительная. Слегка тряхнула Осень деревья, и бурая трава уже не видна под ковром пестрых листьев. «Теперь все» , — решила Осень.
Время идет, все довольны. Даже люди. А вот Осень начинает волноваться. Волнуется Осень, кривит яркие губы, сердито щурит желто-карие глаза, на север смотрит. «Сейчас вот-вот явится белая волшебница. Ничего, холодная, не пожалеет! Даже Лето, зеленое, веселое, покорилось мне. Красоте, богатству, силе моей прекрасной уступило. Так неужели снежная, ледяная погубит все вокруг. Не дам! — тряхнула Осень листьями. — Не пущу! Не дам!» Гордо встала Осень у своих границ.
А вот и она, сама Зима, появилась. Белая шаль узорами из драгоценных льдинок украшена, на ресницах густых вокруг глаз, синих, холодных, снежинки застыли, губы сжаты.
— Пришла… — сердились желто-карие глаза.
— Пришла. — Спокойны синие глаза, холодные.
— Зачем? Разве я хуже тебя?
— И я хороша. Да и время мое.
— Твое ли? — усмехнулись яркие губы.
— Мое, — почти не разжимались губы холодные.
— Не пущу. Уходи! Погубишь все.
— Губить не стану. По-своему переделаю.
— Не переделаешь, — сердилась Осень, — не позволю!
— Не сможешь. Время твое ушло. И ты уходи, — звенела Зима.
— Не уйду.
— Уходи!
Они не ссорились. Они сражались. Так кто же победил? Холодная ли уверенность? Упрямая ли настойчивость? Кто сильнее? А может ли быть кто-то сильнее?
— Уходи!
— Уходи!
— Уходи!
И ушли. Обе. Почему? Обиделись. И Осень-чародейка, чье время ушло. И Зима-волшебница, та, что решила: «Пусть без меня обойтись попробуют».
Ушли. Обе. А кто же остался? Дождь холодный, деревья с голыми, гнущимися от ветра ветками, лужи, по которым уже не плавают разноцветные лодочки-листочки. Серое все, серое. И не удивительно: обиженная Осень унесла с собой разноцветье листьев, грибов, ягод.
А дождь — он бы и рад серебряным снегом обернуться, да Зима на Осень обиделась, ушла. А ветер хотел бы метелицей стать, да как же без Зимы? А голые ветки просто мечтают инеем заискриться, но Зима далеко уже! А лужи грустные так хотели бы в сверкающие ледяные зеркала превратиться! Но ушла Зима, обиделась и ушла.
Так как же быть? Ведь грустно, тускло, серо очень. Что же вы наделали, Осень и Зима? Что же вы наделали, Зима и Осень?
Одно остается. Ждать Весну. Очень ждать, терпеливо ждать, верно ждать. Она придет.
Л. Чарская «Дурнушка»
Сегодня исполнился ровно год, как я вышла из института. Я проснулась утром со странным чувством ожидания: что должно было случиться нынче со мною? Ах, да! Мне минуло семнадцать лет. Возраст немаленький для молодой девушки.
Tante Lise, старая княжна Горянина, воспитывавшая меня со смерти отца, поздравила меня, и надела мне хорошенький медальон на шею, прелестную золотую вещицу, украшенную каменьями.
— Вот, chere Тася, — сказала ma tante, — носите эту фамильную драгоценность. Она должна принести вам счастье.
Потом она спросила меня, намерена ли я продолжать писать свой дневник, как прежде.
— Разумеется, ma tante, — поспешила я ответить, — но только я не буду делать этого изо дня в день, как в ранней юности. Я стану отныне записывать только то, что случится со мною особенное, из ряда выходящее. Или мои впечатления, а также то, что захватит мое внимание.
— Oh, ma chere, — улыбнулась тетя, — в таком случае, ваша тетрадь окажется совершенно пустой, так как в жизни светской барышни не должно происходить ничего особенного и ничего исключительного, чтобы могло выбить ее из колеи.
Вот взгляд моей тети: светскую барышню ничто не должно выбивать из колеи. Жизнь такой девицы, по ее мнению, это медленно, важно и гладко катящаяся по рельсам машина.
Но в таком случае, моя жизнь должна быть очень скучной, судя по словам тети. Посмотрим.
Сегодня мне особенно хочется записать некоторые впечатление.
С утра я надела мое белое платье, как и подобает новорожденной и долго смотрела на себя в зеркало.
Я очень дурна собою. Я почти безобразна, а между тем полна громадных запросов самолюбия и юных надежд на что-то светлое, чудесное, прекрасное.
Несмотря на всю несправедливость судьбы, обидевшей меня, так жестоко, создав некрасивой, я все же не теряю надежды, все же смутно предчувствую, что не все зиждится на красоте, что люди благоразумны, добры и способны оценить меня за одни мои душевные качества, забыв эту злосчастную внешность.
О, эта внешность!
Чем больше я на себя смотрю, тем больше мой вид раздражает меня.
Как-то недавно я видела пьесу, героиня которой выведена некрасивой… Она мучилась и терзалась не меньше меня. А зрители кашляли и сморкались, потому, что публика предпочитает блестящие костюмы и эффектную внешность глубокой философии, несущейся от рампы.
А я плакала… да, плакала, искренно жалея несчастную девушку и себя вместе с нею.
Между мною и героиней пьесы образовалась точно какая-то таинственная связь, доводившая меня до отчаянной грусти, смешанной с дозой некоторого умиления.
«Когда женщина некрасива, про нее говорят, что у нее умные глаза», — говорила девушка со сцены, заставляя биться и рыдать мое сердце.
Увы! я даже не могла и это сказать про себя, потому, что мои глаза, маленькие и узкие, как у калмычки, вечно пристыженные, вечно подозрительные и недобрые, не могли украсить мое лицо…
А, между тем, я сама добра по натуре. Я делаю много хорошего, не ставя себе этого в заслугу, потому, что не может быть и речи о заслуге, когда тобой руководит потребность. А у меня потребность делать добро.
Моя кузина, маленькая княжна Горянина, смеется надо мною:
«Наша Тася очень тщеславна. Ей хочется, во чтобы то ни стало, чтобы все ее любили».
И она тысячу раз права, хорошенькая Лили! Когда я даю бедной измученной ревматизмами старухе теплую одежду и пакет с чаем и сахаром или одеваю на исхудалые ножонки малютки-нищей теплые мягкие валенки, мне кажется, что я читаю восторг по моему адресу в их загорающихся благодарностью взорах.
Мне кажется, что они забывают о моем уродстве и видят во мне желанную посланницу судьбы. И тогда сама я забываю о том, что нос мой слишком длинен и широк, рот велик, как у лягушонка, а глаза так малы и ничтожны, что в них трудно заметить какое бы то ни было выражение.
И я бываю очень счастлива в такие минуты.
Почему писатели всех стран и народов мира описывают и восхваляют только красоту?
Их героини всегда прекрасны и красивы… Фразы вроде того, как: «она была красавица в полном смысле слова», или «она была очень хорошенькая», или «отсутствие красоты заменяла в ней чрезвычайная миловидность», — неизбежное достояние каждого произведение. Почему некрасивым женщинам уделяют только второстепенное место в романе или повести? Они, как вторые сюжеты на сцене, появляются на мгновенье и сейчас же исчезают. Точно читатели — это зрители, которых утомит слишком долгое присутствие некрасивого лица на страницах романа.
Да, и я не оспариваю мнение, сложившегося с веками: красота — великая сила.
Но какая красота? Разве душа не может быть красива, прекрасна?! Во сто раз прекраснее лица!?
Сколько раз давала я себе слово похоронить все мои надежды на счастливое будущее, свыкнуться со скромной долей никому ненужной девушки и всю мою жизнь посвятить моим бедным, ничего не требуя, ни к чему не стремясь и ничего не жалея! А между тем мое сердце сладко сжимается, светлые грезы толпятся в голове и грудь ноет от смутного и неведомого предчувствия далекого, туманного счастья…
Елена Чепилко
ВЕЛОСИПЕД
Саша и Женя дружат с раннего детства, или, как говорят, с пелёнок. Ведь дружат не только они, но их папы и мамы. Мальчики вместе ходят в школу в один класс, вместе учат уроки и вместе играют. Они очень любят друг друга. Поэтому всё у них ладится. Стоит только одному заболеть, другой тут как тут: книжку почитает, историю расскажет, уроки разъяснит, а если одного из них родители накажут, кто как ни друг поймёт и утешит. Это большое счастье иметь настоящих друзей.
Однажды Сашин папа купил ему велосипед, как раз такой, о каком он мечтал – синий, блестящий, со слегка скрипучим мягким сиденьем и голосистым звонком. Первым об этом, конечно же, узнал Женя. Он был очень рад за друга, так как такого велосипеда у него ещё не было. Ведь в семье у Жени растёт ещё много маленьких братиков и сестрёнок. А Саша у своих родителей единственный.
– Женя, тебе нравится мой велосипед? – спросил Саша друга. – Хочешь, дам тебе покататься? Вот, держи. Будем ездить по очереди. Давай вокруг нашего дома. Ты первый, а я пока на лавочке посижу.
Женя радостно вскочил на Сашин велосипед, весело нажал на звонок и поехал. Вокруг дома он объехал сразу несколько раз.
– Здорово! Даже сердце замирает от радости.
– Ох, попробовать бы побыстрее. Вот это да! Вот это велосипед!
И вдруг – бабах!
Как это случилось, трудно понять, но Женя угодил на всей скорости в клумбу. Врезался в посаженное посредине дерево и упал. С разбитых коленок тонкими струйками стекала кровь. Ныло и щипало плечо, опухал разбитый нос. Но всё это было бы не так страшно, если бы не то, что там, возле дерева, лежал Сашин новый велосипед с восьмёркой на переднем колесе и уродливо изогнутым рулём. Да и ещё и красивый блестящий щиток лопнул и тоскливо свисал над колесом. У Жени от ужаса замерло сердце. Что же теперь делать? Как быть?
А к клумбе уже спешил встревоженный долгим отсутствием друга Саша.
– Саша, я не специально. Ты меня прости, пожалуйста! Я что-нибудь придумаю, ты только не переживай. Ладно?!
Но глаза Саши наполнились слезами. О, если бы он знал, что так случится. Ведь он даже ещё не успел накататься на своём велосипеде.
Тут, откуда ни возьмись, к мальчикам подбежал их сосед Стёпа. Его давно уже злила их дружба. Или, может быть, завидовал мальчишка, так как не имел своих друзей.
– Вот это да. – Стёпа удивлённо присвистнул. – Говорил я тебе Саша, зря ты с Женей дружишь. Он же это специально сделал. Ведь у него такого велосипеда нет. Что ты теперь своим родителям скажешь?
Женя, чуть не плача, возмутился:
– Неправда. Я не мог специально. Не верь ему, Саша.
Жене из-за всех сил хотелось убедить друга, что он не виноват. Печально подобрал Саша с земли разбитый велосипед и пошёл к дому. А рядом с ним, громко крича, шёл Стёпа:
– Да, я сам в окно видел, как он разогнался и в клумбу заехал. Вот тебе и дружок.
Женю душили слёзы обиды и бессилия. Когда он вернулся домой, мама была на кухне. Мальчик потихонечку шмыгнул в свою маленькую комнату. Жене сейчас так хотелось побыть одному, обо всём подумать, помолиться… Он попросил у Господа помощи. Как бы хотелось Жене, чтобы Саша ему поверил и простил, чтобы всё было, как и прежде. Да, такого между друзьями ещё не бывало.
Всю ночь Женя плохо спал. Он часто встревоженно просыпался. Только под утро Женя крепко заснул, и тут его разбудил будильник: пора в школу. Вчерашние события врезались в память, как острый нож. Как же быть?
Женя заглянул в комнату папы. Отец читает. Лицо спокойное и доброе. Папе можно верить.
Женя шагнул к нему, еле сдерживая слёзы.
– Папа, помоги, у меня беда.
Отец внимательно выслушал своего старшего сына и, конечно же, нашёл выход.
– Сегодня я работаю. Пойдём в магазин и купим Саше новый велосипед, а поломанный забери себе. Деньги, сынок, я даю тебе взаймы. Летом в трудовом лагере заработаешь и отдашь. Согласен?
– Согласен, папочка! Спасибо тебе!
– Собирайся быстрее, чтоб тебе успеть в школу.
В свой класс Женя вошёл радостный. Взглядом поймал хмурые Сашины глаза. Улыбнулся ему.
После уроков Женя бежал домой как на крыльях. Новый блестящий уже собранный папой велосипед стоял в прихожей и был ещё лучше прежнего. Какой же чудесный у Жени папа. Он всегда готов выручить сына из беды. Женя поставил на пол портфель, схватил велосипед и покатил его в квартиру Саши. Надо ведь успеть, пока друг не вернулся из школы.
Дверь открыла тётя Клара, Сашина мама. Удивилась. Женя быстро поздоровался, как можно короче и понятней всё объяснил, хотя ему показалось, что тётя Клара ничего не поняла.
– А кто разбил велосипед? Ты? Разве не Саша? Странно.
Это всё, что она успела сказать, пока Женя вкатывал в узкий коридор новую Сашину технику и взамен уже забирал разбитый им велосипед. Как всё удачно! Женя успел до возвращения Саши из школы. Повезло. Теперь у них с папой впереди интересное дело – технику ремонтировать. Вдвоём они обязательно справятся. В этом Женя не сомневался. Ну, подумать только, какой же у него хороший друг Саша. Не выдал его родителям. Наверно, они поверили, что Саша сам разбил велосипед. Досталось же бедняге, наверное. Ничего. Женя этого никогда не забудет. Зря, выходит, старался Стёпа. Слава Богу!
Не успел Женя обо всё хорошенько подумать, как в дверь позвонили. У двери стоял Саша. Молчит. И Женя молчит. Сейчас они только смотрят друг на друга. Да и зачем им слова? И так всё ясно.
Великая вещь – дружба.
Тексты для заучивания
редактированы куратором школьного этапа Всероссийского конкурса «Живая классика»
Орловой Н.Г.
Тексты предназначены для учащихся старших классов.
Виктор Астафьев «Белогрудка».
Деревня Вереино стоит на горе. Под горою два озера, и на берегу их, отголоском крупного села, ютится маленькая деревенька в три дома — Зуяты.
А однажды поселилась в чащобе косогора, пожалуй, одна из самых скрытных зверушек — белогрудая куница. Два или три лета прожила она в одиночестве, изредка появляясь на опушке. Ловила противные запахи деревни и, если приближался человек, пулей вонзалась в лесную глухомань.
На третье или четвёртое лето Белогрудка родила котят, маленьких, как бобовые стручки. Мать грела их своим телом, облизывала каждого до блеска и, когда котята чуть подросли, стала добывать для них еду. Она очень хорошо знала этот косогор. Кроме того, была она старательная мать и вдосталь снабжала едой котят.
Но как-то Белогрудку выследили вереинские мальчишки, спустились за нею по косогору, притаились. Белогрудка долго петляла по лесу, махая с дерева на дерево, потом решила, что люди уже ушли, и вернулась к гнезду.
За ней следило несколько человеческих глаз. Белогрудка не почувствовала их, потому что вся трепетала, прильнув к котятам, и ни на что не могла обращать внимания. Белогрудка лизнула каждого из детёнышей в мордочку: дескать, я сейчас, мигом, — и вымахнула из гнезда.
Корм добывать становилось день ото дня трудней и трудней. Вблизи гнезда его уже не было, и куница пошла с ёлки на ёлку, с пихты на пихту, к озёрам, потом к болоту, к большому болоту за озером. Там она напала на простофилю-сойку и, радостная, помчалась к своему гнезду неся в зубах рыжую птицу с распущенным голубым крылом.
Гнездо было пустое. Белогрудка выронила из зубов добычу, метнулась вверх по ели, потом вниз, потом опять вверх, к гнезду, хитро упрятанному в густом еловом лапнике.
Котят не было. Если бы Белогрудка умела кричать — закричала бы.
Пропали котята, исчезли.
Белогрудка обследовала всё по порядку и обнаружила, что вокруг ели топтались люди.
К вечеру Белогрудка точно выследила, что её детёнышей унесли в деревню. Ночью она нашла и дом, в который их унесли.
До рассвета она металась возле дома: с крыши на забор, с забора на крышу. Часами сидела на черёмухе, под окном, слушала — не запищат ли котятки.
Но во дворе гремела цепью и хрипло лаяла собака.
Теперь каждую ночь она подкрадывалась к дому, следила, следила, и всё гремел и бесновался пёс во дворе.
Как-то Белогрудка прокралась на сеновал и осталась там до света, а днём не решилась уйти в лес. Днём-то она и увидела своих котят. Мальчишка вынес их в старой шапке на крыльцо и стал играть с ними, переворачивая кверху брюшками, щёлкая их по носу. Пришли ещё мальчишки, стали кормить котят сырым мясом. Потом явился хозяин и, показывая на кунят, сказал:
— Зачем мучаете зверушек? Отнесите в гнездо. Пропадут.
Потом был тот страшный день, когда Белогрудка снова затаилась на сарае и снова ждала мальчишек. Они появились на крыльце и о чём-то спорили. Один из них вынес старую шапку, заглянул в неё:
— Э, подох один…
Мальчишка взял котёнка за лапу и кинул собаке.
Белогрудка совсем освирепела и стала появляться у домов даже днём и расправляться со всем, что было ей под силу. Бабы ахали, старухи крестились, мужики ругались:
— Это ж сатана! Накликали напасть!
Белогрудку подкараулили, сшибли дробью с тополя возле старой церкви. Но Белогрудка не погибла. Она затаилась в гнезде, зализывая ранки.
Когда она вылечила себя, то снова пришла к тому дому, куда её будто на поводке тянули.
Белогрудка ещё не знала, что мальчишку, взявшего кунят, пороли ремнём и приказали отнести их обратно в гнездо. Но беззаботный мальчишка поленился лезть в лесную крепь, бросил кунят в овражке возле леса и ушёл. Здесь их нашла и прикончила лиса.
Белогрудка осиротела. Она стала давить напропалую голубей, утят и на горе, и в деревне.
Попалась она в погребе. Открыв западню погреба, хозяйка крайней в Зуятах избы увидела Белогрудку.
— Так вот ты где, сатана! — всплеснула она руками и бросилась ловить куницу.
Все банки, кринки, чашки были опрокинуты и побиты, прежде чем женщина сцапала куницу.
Белогрудку заключили в ящике. Она свирепо грызла доски, крошила щепу.
Пришёл хозяин, он был охотник, и когда жена рассказала, что изловила куницу, заявил:
— Ну и зря. Она не виновата. Её обидели, её осиротили, — и выпустил куницу на волю, думая, что больше она в Зуятах не появится.
Но Белогрудка принялась разбойничать пуще прежнего. Пришлось охотнику задолго до сезона убить куницу.
На огороде возле парника он увидел её однажды, загнал на одинокий куст и выстрелил. Куница упала в крапиву и увидела бегущую к ней собаку с мокрым гавкающим ртом. Белогрудка змейкой взвилась из крапивы, вцепилась в горло собаке и умерла.
До сих пор помнят в Вереино и в Зуятах Белогрудку. До сих пор здесь строго наказывают ребятам, чтобы не смели трогать детёнышей зверушек и птиц.
Людмила Куликова «Свиделись»
По случаю новоселья Анюта испекла рыбный пирог с яйцом и зелёным лучком. Поставила его на середину стола, за которым собралась семья Титовых: отец, мать да четверо ребятишек. Анюта разливала чай, нарезала куски, шутила с детьми. Дети звенели ложками о чашки. Толик смотрел на семью и был счастлив. «Как в детстве у мамы», — неожиданно подумал он и почувствовал, как только что переживаемое счастье затуманилось и потеряло лоск. Начал вспоминать, когда последний раз писал матери. Кажется, в год рождения первенца.
— Анют, а где синяя папка с письмами?
— Срочно надо или подождёшь?
— Срочно.
Ребятишки уминали по второму куску, Анюта подливала в чашки, улыбкой откликаясь на весёлый детский гомон. Титовы дружно доели и допили. Первая трапеза в новой квартире оказалась неимоверно вкусной и укрепила ощущение счастья.
Спустя час сидел Толик и просматривал синюю папку. В ней хранились несколько писем от сослуживцев, штук двадцать армейских фотографий и весточка от мамы. Когда он уходил в армию, матери исполнилось пятьдесят. Она писала ему длинные послания, перечисляя деревенские новости, шутила по-простому, по-бабьему и неизменно заканчивала своим обычным: «Сыночку Толеньке от мамы Оленьки». Молодого солдата раздражали эти письма, он их прочитывал бегло, рвал на мелкие куски и выбрасывал в урну.
Толик пожалел сейчас о тех уничтоженных письмах. Сердце будто в размерах уменьшилось – до чего неприятное чувство сжало его. Он взял в руки единственное сохранённое письмо матери, оставшееся с давних времён. Развернул. «Здравствуй, дорогой сынок Толик. Дошла до меня весть, что твой отец, от которого ты родился, помер. Уж и не помнишь его, поди. Малой ты был, когда он нас оставил. Так папаня твой и не удосужился сынка увидать, а ведь ты ему кровный. И я тебя уж столько лет не вижу. Не знаю, свидимся ли ещё». А внизу добавлено: «Сыну Толе от мамы Оли». Присказку поменяла, — отметил про себя Титов.
— Анют, отпустишь меня? Мать надо навестить.
— Как не вовремя! Столько работы в квартире и денег на поездку нет – всё переезд сожрал.
— Значит, у Симоновых надо в долг брать.
— Что ж так приспичило? Столько лет словом не вспоминал и вдруг– «поеду»! А мне одной с четырьмя бойцами по детсадам-школам мотаться.
— Чувство у меня нехорошее, Анют. Отпусти!
— Да езжай уж, горемыка!
Дорога заняла три тягучих дня. Толику странно было думать, что он едет домой, к маме. Столько лет не был в этих краях! Добирался сначала поездом, потом автобусом, на попутке и пешком. Он преодолевал последние сотни метров, ведущие к родной избе на ватных ногах, часто вздыхал полной грудью, пытаясь уменьшить волнение. С трудом узнал родительский двор, толкнул калитку, прошагал к избе и ступил на порог. Дверь оказалась незапертой.
— Есть, кто живой? – спросил тихо.
— А как же! Я живая, – раздался голос из чернеющего угла.
Глаза Толика привыкли к темноте, и он различил фигуру старушки, примостившуюся на краю кровати.
— Из собеса будете? – спросила мать.
— Нет.
— Летом привезли чурки и уж месяц, поди, жду, когда кого-нибудь пришлют дров наколоть и в сени перенести.
— Давайте я вам дров наколю! – вскочил Толик, неожиданно для себя назвав мать на «вы».
— Сиди. Успеется.
Толик огляделся.
— А на что вы живёте?
— Из собеса шефствуют надо мной. Раз в неделю приезжают, хлеба и молока привозят. А когда и крупы с маргарином. Мало, конечно. Да я экономная, тяну до следующего раза.
— А ты по какому делу, мил человек?
— Сын я ваш, Ольга Герасимовна.
— Сы-ы-ын? – недоверчиво протянула старушка, — Нету у меня сына. Пропал он.
— Как пропал?! Вот он я! Неужто не узнаёте? Посмотрите внимательно.
— А мне теперь смотри–не смотри – всё одно. Ослепла я.
— Как – ослепли?!
— А вот так. Не вижу ничего. В темноте живу. Уж приноровилась да и экономия опять же – электричество не трачу. Другие копеечку за свет отдают, а у меня копеечек нету. Правильно Господь рассудил: чем государству за электричество задалживать, лучше пусть бабка ослепнет.
— Я выйду на минутку?
— А чего ж, выходь.
Подул ветер и охолодил слёзы на щеках взрослого сына. Скрипнул он зубами, вытер слёзы рукавом. В сарае отыскал топор, начал колоть дрова.
С работой Толик справился к вечеру. Дрова ровнёхонько уложил по обе стороны просторных сеней, взял несколько поленьев и затопил печь.
— А кто вам печь растапливает? – так и не решаясь назвать старушку мамой, поинтересовался Толик.
— Сама. У меня на пальцах за столько лет короста от ожогов образовалась, так что если суну руку в пламя, то уже не больно.
Толик окинул взглядом её фигуру и поразился изменениям. Худенькая, седая, беззубая старая женщина небольшого росточка с невидящими глазами, улыбающимся лицом и обожжёнными пальцами была его мамой. Он спинным мозгом ощутил течение времени, а взглядом успел уловить, как начинают блекнуть очертания фигуры матери, истекая в небытие.
— Я переночую у вас?
— А чего ж, ночуй.
Толик лег на старый диван не раздеваясь, укрылся по самый подбородок и крепко задумался. Рассказать бы ей про все его заботы, про то, как гробился на тяжёлых работах — себя не жалел, чтоб лишнюю копейку иметь. Как прежде, чем жениться, денег поднакопил на шикарную свадьбу и на машину – завидным женихом был. Пахал по две-три смены, хватало и на оплату съёмных квартир, и на шубу молодой жене и на кооператив откладывал. На море семью возил и не раз. Четверых сыновей родил, и у каждого – своя сберкнижка на образование. Квартиру купил, наконец. Большую, просторную. Не просто так всё далось, ох не просто!
Толик долго ворочался с боку на бок, вздыхал, кашлял.
— Не спите?
— Не сплю.
Как мне доказать, что я ваш сын?
— Зачем доказывать? Сыновья – они о родителях пекутся. Я своего до самой армии пестовала. В девятнадцать призвали его, письма писала, думами была с ним. А после армии приехал на два дня, с тех пор его не видела. Знаю, что сынок у него родился.
— Теперь уже четверо.
— Во-он как! А ты откуда знаешь?
— Ольга Герасимовна, я, я – сын ваш. Помните, когда мне пять лет исполнилось, вы щенка подарили? Я его вечером с собой в постель брал, а вы ругались.
— Нет, не помню.
— А вот шрам на локте. Потрогайте! Вы обед готовили, а я под руками вертелся и нечаянно прислонился к раскалённой кочерге. Вы мне несколько дней маслом подсолнечным ожог смазывали.
— Не помню, мил человек.
— Да как же так! Я и лицом на вас похож. Я – сын ваш, а вы – мать моя.
— Однажды я влюбился. Мне было четырнадцать, а ей двенадцать. Я привёл «невесту» домой и сказал, что теперь она будет жить с нами. Вы прогнали «невесту» и отлупили меня. Помните?… Неужели ничего не помните? Как же так – забыть такое!… Я заберу вас к себе.
— Нет, мил человек, мне здесь привычнее. Я хоть и слепа, но каждый уголок знаю, каждую стеночку. Ты иди спать, не тревожься. Утром поедешь.
Толик проснулся с больной головой. Что-то подсказывало ему, повиниться надо перед матерью, но не чувствовал сын вины своей перед нею, значит, и каяться было не в чем. От чая, отказался. Закинул рюкзак на плечо, подошёл к ней, не решаясь обнять на прощанье. Всматривался в морщинистое лицо и чувствовал, как слёзы наворачиваются на глаза.
— Поехал я.
— Доброго пути.
Ступил на подворье, оглянулся. В окне увидел мать. Лицо её казалось печальным.
Чем дальше уходил от деревни, тем легче становилось. Чикнул воображаемым ножом, отрезал широкий ломоть жизненного хлеба, бросил его на дорогу и сразу же успокоился. «У каждого своя судьба. А мне семью поднимать надо», — сказал сам себе Толик и зашагал ещё быстрее, мысленно отправляясь туда, где был его дом, жена и дети.
Ольга Герасимовна долго сидела на своём посту у окна. Ни разу не шелохнулась. Наконец, произнесла:
— Вот и свиделись, сынок. Успел таки.
Иван Бунин «Руся»
В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва – Севастополь остановился на маленькой станции за Подольском.
– Однажды я жил в этой местности на каникулах. – Был репетитором в одной дачной усадьбе, верстах в пяти отсюда. Скучная местность. Мелкий лес, сороки, комары и стрекозы. Вида нигде никакого. Дом, конечно, в русском дачном стиле — хозяева были люди обедневшие, – за домом некоторое подобие сада, за садом не то озеро, не то болото, заросшее кувшинками, и плоскодонка возле топкого берега.
–Она была худая, высокая. Носила желтый ситцевый сарафан и крестьянские чуньки на босу ногу, плетенные из какой-то разноцветной шерсти.
Кроме того, она была художница, училась в Строгановском училище живописи. Да она и сама была живописна, даже иконописна. Длинная черная коса на спине, смуглое лицо с маленькими темными родинками, узкий правильный нос, черные глаза, черные брови… Волосы сухие и жесткие слегка курчавились. Все это, при желтом сарафане и белых кисейных рукавах сорочки, выделялось очень красиво.
– Возможно. Тем более, что лицом была похожа на мать, а мать, родом какая-то княжна с восточной кровью, страдала чем-то вроде черной меланхолии. Выходила только к столу. Выйдет, сядет и молчит, покашливает, не поднимая глаз, и все перекладывает то нож, то вилку. Если же вдруг заговорит, то так неожиданно и громко, что вздрогнешь.
– А отец?
– Тоже молчаливый и сухой, высокий; отставной военный. Прост и мил был только их мальчик, которого я репетировал.
Проводник вышел из купе, сказал, что постели готовы, и пожелал покойной ночи.
– А как ее звали?
– Руся.
– Это что же за имя?
– Очень простое – Маруся.
Поезд продолжал свое следование.
Он не спал, лежал, курил и мысленно смотрел в то лето…
На теле у нее тоже было много маленьких темных родинок – эта особенность была прелестна. Оттого, что она ходила в мягкой обуви, без каблуков, все тело ее волновалось под желтым сарафаном. Сарафан был широкий, легкий, и в нем так свободно было ее долгому девичьему телу. Однажды она промочила в дождь ноги, вбежала из сада в гостиную, и он кинулся разувать и целовать ее мокрые узкие ступни – подобного счастья не было во всей его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел все быстрее и гуще за открытыми на балкон дверями, в потемневшем доме все спали после обеда.
Первое время она все приглядывалась к нему; когда он заговаривал с ней, темно краснела и отвечала насмешливым бормотанием; за столом часто задевала его, громко обращаясь к отцу:
– Не угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не любит. Впрочем, он и окрошки не любит, и лапши не любит, и простоквашу презирает, и творог ненавидит.
По утрам он был занят с мальчиком, она по хозяйству – весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда она уходила к себе в мезонин или, если не было дождя, в сад, где стоял под березой ее мольберт, и, отмахиваясь от комаров, писала с натуры. Потом стала выходить на балкон, где он после обеда сидел с книгой в косом камышовом кресле, стояла, заложив руки за спину, и посматривала на него с неопределенной усмешкой:
Наконец предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг решительно сказала:
– Кажется, дождливый период наших тропических мест кончился. Давайте развлекаться. Плоскодонка наша, правда, довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с Петей все дыры забили кугой…
День был жаркий, парило, она бойко прыгнула на нос лодки, распугав лягушек, со всех сторон зашлепавших в воду, но вдруг дико взвизгнула и подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:
– Уж! Уж!
Он мельком увидал блестящую смуглость ее голых ног, схватил с носа весло, стукнул и, поддев ужа, далеко отбросил в воду.
Она была бледна какой-то индусской бледностью, родинки на ее лице стали темней, чернота волос и глаз как будто еще чернее. Она облегченно передохнула:
– Ох, какая гадость. Недаром слово ужас происходит от ужа. Они у нас тут повсюду, и в саду, и под домом… И Петя, представьте, берет их в руки!
Впервые заговорила она с ним просто, и впервые взглянули они друг другу в глаза прямо.
– Но какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!
В своем испуге она поразила его красотой, сейчас он с нежностью подумал: да, она совсем еще девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно перешагнул в лодку, и, упирая веслом в студенистое дно, повернул ее вперед носом и потянул по спутанной гуще подводных трав.
– Правда, хорошо? – крикнула она.
– Очень! – ответил он.
У него опять нежно дрогнуло сердце, но он отвернулся и стал усиленно запускать весло в воду.
Вдруг она опять взвизгнула – и лодка повалилась на бок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кувшинки, так рванула его к себе, что завалилась вместе с лодкой – он едва успел вскочить и поймать ее подмышки. Она захохотала и, упав на корму спиной, брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза. Тогда он опять схватил ее и, не понимая, что делает, поцеловал в хохочущие губы. Она быстро обняла его за шею и неловко поцеловала в щеку…
С тех пор они стали плавать по ночам. На другой день она вызвала его после обеда в сад и спросила:
– Ты меня любишь?
– С первого дня нашей встречи! — горячо ответил он.
– И я, – сказала она. – Нет, сначала ненавидела – мне казалось, что ты совсем не замечаешь меня. Но, слава богу, все это уже прошлое. Нынче вечером, как все улягутся, ступай опять туда и жди меня. Только выйди из дому как можно осторожнее – мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.
Ночью она пришла на берег. От радости он встретил ее растерянно.
И он опять прижимал к губам ее руки. Каким совсем новым существом стала она для него! Не гас за чернотой низкого леса зеленоватый полусвет, резко, пахли росистые прибрежные растения, таинственно, ныли невидимые комары – и летали, летали с тихим треском бессонные стрекозы. И все где-то что-то шуршало, ползло, пробиралось…
Как-то после обеда они сидели в гостиной и, касаясь головами, смотрели картинки в старых номерах “Нивы”.
– Ты меня еще не разлюбила? – тихо спрашивал он, делая вид, что внимательно смотрит.
– Глупый. Ужасно глупый! – шептала она.
Вдруг послышались мягко бегущие шаги – и на пороге встала в черном шелковом истрепанном халате и истертых сафьяновых туфлях ее мать. Черные глаза ее трагически сверкали. Она вбежала, как на сцену, и крикнула:
– Я все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не быть твоею!
И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно выстрелила из старинного пистолета, которым Петя пугал воробьев, заряжая его только порохом. Он, в дыму, бросился к ней, схватил ее цепкую руку. Она вырвалась, ударила его пистолетом в лоб, в кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша, что по дому бегут на крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых губах еще театральнее:
– Только через мой труп перешагнет она к тебе! Если сбежит с тобой, в тот же день повешусь, брошусь с крыши! Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна, выбирайте: мать или он!
Она прошептала:
– Вы, вы, мама…
Гавриил Троепольский «БЕЛЫЙ БИМ ЧЕРНОЕ УХО»
1-й текст.
Как-то после охоты Иван Иваныч пришел домой, накормил Бима и лег в постель, не поужинав и не выключив свет. И в последующие дни и Бим стал замечать, что хозяин все чаще ложится и днем, о чем-то печалится, иногда внезапно охнет от боли. Больше недели Бим гулял один, неподолгу – по надобности. Потом Иван Иваныч слег, он еле-еле доходил до двери, чтобы выпустить или впустить Бима. Однажды он простонал в постели как-то особенно тоскливо. Бим подошел, сел у кровати, внимательно посмотрел в лицо друга, затем положил голову на вытянутую его руку. Он увидел, какое стало у хозяина лицо: бледное бледное, под глазами темные каемки, небритый подбородок заострился. Иван Иваныч повернул голову к Биму и тихо, ослабевшим голосом сказал:
– Ну? Что будем делать, мальчик?.. Худо мне, Бим, плохо. Осколок…
Подполз под сердце. Плохо, Бим.
Голос его был таким необычным, что Бим заволновался. Он заходил по комнате, то и дело, царапаясь в дверь, как бы зовя: «Вставай, дескать, пойдем, пойдем». А Иван Иваныч боялся пошевелиться. Бим снова сел около него и проскулил тихонько.
– Что же, Бимка, давай попробуем, – еле выговорил Иван Иваныч и осторожно привстал.
Он немного посидел на кровати, затем стал на ноги и, опираясь одной рукой о стену, другую держа у сердца, тихо переступал к двери. Бим шел рядом с ним, не спуская взгляда с друга, и ни разу, ни разу не вильнул хвостом. Он будто хотел сказать: ну, вот и хорошо. Пошли, пошли потихоньку, пошли.
На лестничной площадке Иван Иваныч позвонил в соседнюю дверь, а когда появилась девочка, Люся, он что-то ей сказал. Та убежала к себе в комнату и вернулась со старушкой, Степановной. Как только Иван Иваныч сказал ей то же самое слово «осколок», она засуетилась, взяла его под руку и повела обратно.
– Вам надо лежать, Иван Иваныч. Лежать. Вот так, – заключила она, когда тот вновь лег на спину. – Только лежать. – Она взяла со стола ключи и быстро ушла, почти побежала, засеменив по старушечьи.
Конечно, Бим воспринял слово «лежать», повторенное трижды, так, будто оно относится и к нему. Он лег рядом с кроватью, не спуская взора с двери: горестное состояние хозяина, волнение Степановны и то, что она взяла со стола ключи, – все это передалось Биму, и он находился в тревожном ожидании.
Вскоре он услышал: ключ вставили в скважину, замок щелкнул, дверь открылась, в прихожей заговорили, затем вошла Степановна, а за нею трое чужих в белых халатах – две женщины и мужчина. От них пахло не так, как от других людей, а скорее тем ящичком, что висит на стене, который хозяин открывал только тогда, когда говорил: «Худо мне, Бим, худо, плохо».
Мужчина решительно шагнул к кровати, но…
Бим бросился на него зверем, упер ему в грудь лапы и дважды гавкнул изо всей силы.
«Вон! Вон!» – Прокричал Бим.
Мужчина отпрянул, оттолкнув Бима, женщины выскочили в прихожую, а Бим сел у кровати, дрожал всем телом и, видно, был готов скорее отдать жизнь, чем подпустить неведомых людей к другу в такую трудную для него минуту.
Врач, стоя в дверях, сказал:
– Ну и собака! Что же делать?
Тогда Иван Иваныч позвал Бима жестом поближе, погладил его по голове, чуть, повернувшись. А Бим прижался к другу плечом и лизал ему шею, лицо, руки…
– Подойдите, – тихо произнес Иван Иваныч, глядя на врача.
Тот подошел.
– Дайте мне руку.
Тот подал.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, – сказал врач.
Бим прикоснулся носом к руке врача, что и означало на собачьем языке: «Что ж поделаешь! Так тому быть: друг моего друга – мне друг».
Внесли носилки. Положили на них Ивана Иваныча. Он проговорил:
– Степановна… Присмотрите за Бимом, дорогая. Выпускайте утром. Он сам приходит скоро… Бим будет меня ждать. – И к Биму: – Ждать… Ждать…
Бим знал слово «ждать»: у магазина – «сидеть, ждать», у рюкзака на охоте – «сидеть, ждать». Сейчас он привизгнул, повиляв хвостом, что означало: «О, мой друг вернется! Он уходит, но скоро вернется».
Только понял его один Иван Иваныч, остальные не поняли – это он увидел в глазах всех. Бим сел у носилок и положил на них лапу. Иван Иваныч пожал ее.
– Ждать, мальчик. Ждать.
Вот этого Бим никогда не видел у своего друга, чтобы вот так горошинами скатилась вода из глаз.
Когда унесли носилки и щелкнул замок, он лег у двери, вытянул передние лапы, а голову положил на пол, вывернув ее на сторону: так собаки ложатся, когда им больно и тоскливо они и умирают чаще всего в такой позе.
Гавриил Троепольский «БЕЛЫЙ БИМ ЧЕРНОЕ УХО»
2-й текст.
Нет, Бим не умер. Биму сказано точно: «ждать». Он верит – друг придет. Ведь сколько раз было так: скажет «ждать» – и обязательно придет.
Ждать! Вот теперь вся цель жизни Бима.
Но как тяжко было в ту ночь одному, как больно! Что-то делается не так, как обычно… От халатов пахнет бедой. И Бим затосковал.
В полночь, когда взошла луна, стало невыносимо. Рядом с хозяином и то она всегда беспокоила Бима, эта луна: у нее глаза есть, она смотрит этими мертвыми глазами, светит мертвым холодным светом, и Бим уходил от нее в темный угол. А теперь даже в дрожь бросает от ее взгляда, а хозяина нет. И вот глубокой ночью он завыл, протяжно, с подголоском, завыл как перед напастью. Он верил, что кто-то услышит, а может быть, и сам хозяин услышит.
Пришла Степановна.
– Ну, что ты, Бим? Что? Ивана Иваныча нету. Ай-ай-ай, плохо.
Бим не ответил ни взглядом, ни хвостом. Он только смотрел на дверь. Степановна включила свет и ушла. С огнем стало легче – луна отодвинулась дальше и стала меньше. Бим устроился под самой лампочкой, спиной к луне, но вскоре снова лег перед дверью: ждать.
Утром Степановна принесла кашу, положила ее в Бимову миску, но он даже и не встал.
– Ты смотри, сердешный какой, а? Это ж уму непостижимо. Ну, пойди погуляй, Бим. – Она распахнула дверь. – Пойди погуляй.
Бим поднял голову, внимательно посмотрел на старушку. Слово «гулять» ему знакомо, оно означает – воля, а «поди, поди гулять» – полная свобода.
О, Бим знал, что такое свобода: делай все, что разрешит хозяин. Но вот его нет, а говорят: «пойди погуляй». Какая же это свобода?
Степановна не умела обращаться с собаками, не знала, что такие, как Бим, понимают человека и без слов. Она, по простоте душевной, сказала:
– Не хочешь кашу, пойди поищи чего-нибудь. Ты и травку любишь. Небось и на помойке что-то раскопаешь (не знала она по наивности, что Бим к помойкам не прикасался). Пойди поищи.
Бим встал, даже встрепенулся. Что такое? «Ищи»? Что искать? «Ищи» означает: ищи спрятанный кусочек сыра, ищи дичь, ищи потерянную или спрятанную вещь. «Ищи» – это приказ, а что искать – Бим определяет по обстоятельствам, по ходу дела. Что же сейчас искать?
Все это он сказал Степановне глазами, хвостом, вопросительным перебором передних лам, но она ничегошеньки не поняла, а повторила:
– Пойди гулять. Ищи!
И Бим бросился в дверь. Молнией проскочил ступеньки со второго этажа, выскочил во двор. Искать, искать хозяина! Вот что искать – больше нечего: так он понял. Вот здесь стояли носилки. Да, стояли. Вот уже со слабым запахом следы людей в белых халатах. След автомобиля. Бим сделал круг, вошел в него (так поступила бы даже самая бездарная собака), но опять – тот же след. Он потянул по нему, вышел на улицу и сразу же потерял его около угла: там вся дорога пахла той же резиной. Человеческие следы есть разные и много, а автомобильные слились все вместе и все одинаковые. Но тот, нужный ему след пошел со двора туда, за угол, значит, и надо – туда.
Бим пробежал по одной улице, по другой, вернулся к дому, обегал места, где они гуляли с Иваном Иванычем, – нет признаков, никаких и нигде.
День выдался ясный. На некоторых улицах листья пятнами покрыли тротуары, на некоторых лежали сплошь, так-что, попадись хоть частичка следа хозяина, Бим ее уловил бы. Но – нигде и ничего.
К середине дня Бим отчаялся. И вдруг в одном из дворов он наткнулся
на след носилок: тут они стояли. Пороги отдавали людьми в белых халатах. Бим поцарапался в дверь. Ему открыла девушка тоже в белом халате и отпрянула с испуга. Но Бим приветствовал ее всеми способами, спрашивая: «Нет ли здесь Ивана Иваныча?»
– Уйди, уйди! – закричала она и закрыла дверь. Потом приоткрыла и крикнула кому-то: – Петров! Прогони кобеля, а то мне шеф намылит шею, начнет выпинаться: «Псарня, а не «скорая помощь»! Гони!
От гаража подошел человек в черном халате, затопал ногами на Бима и вовсе незлобно прокричал, как бы по обязанности и даже с ленцой:
– Вот я тебе, тварь! Пошел! Пошел!
Никаких таких слов, как «шеф», «псарня», «гони», «мылить шею», «выпинаться» и уж тем более «скорая помощь», Бим не понимал и даже вовсе никогда не слышал, но слова «уйди» и «пошел», в сочетании с интонацией и настроением, он понял прекрасно. Тут Бима не обмануть. Он отбежал на некоторое расстояние и сел, и смотрел на ту дверь.
Бим сидел у куста сирени с поблеклыми уже листьями до самого вечера. Приезжали машины, из них выходили люди в белых халатах и вели кого-то под руки или несли на носилках, тогда Бим чуть приближался, проверял запах: нет, не он. В вечеру на собаку обратили внимание и другие люди. Кто-то принес ему кусочек колбасы – Бим не притронулся, кто-то хотел взять его за ошейник – Бим отбежал, даже тот дядька в черном халате несколько раз проходил мимо и, остановившись, смотрел на Бима сочувственно. Он ждал.
Людмила Улицкая «Дед-шептун»
Всех женщин своей большой семьи, от бабушки, до правнучки Дины, прадед называл «доченьками». Всех мужчин «сыночками».
Последние годы он был почти совсем слеп, отличал только свет от тьмы: видел окно, горящую лампу.
Разговаривал он мало, но постоянно что-то шептал так тихо, что почти неслышно. Видно было, как двигаются седые усы над провалившимся ртом — за это звали его дети дедом-шептуном. Он был очень тихим, почти весь день сидел в большом кресле, иногда на табуретке на крошечном полукруглом балкончике. На улицу он не выходил.
Братья ходили в школу, все взрослые были на работе, а Дина, самая младшая в семье, оставалась с прадедом. Прадед рассказывал девочке интереснейшие истории про людей с необыкновенными именами.
Когда брату Алику исполнилось десять лет, прадед подарил ему часы. Это был невиданно богатый по тем временам подарок. Часы были на тонком коричневом ремешке, формой напоминали кирпичик, у циферблата было торжественное выражение лица. Они были похожи на игрушечные и старались выглядеть по-солиднее.
Ни у кого в классе часов не было. Ни у кого во дворе часов не было. А у Алика — были. Каждые пять минут он смотрел на часы и все удивлялся, какие же минуты разные: некоторые длинные, еле тянутся, а другие быстрые, проскакивают незаметно.
Вечерами Алик заводил часы и клал их рядом с кроватью на стул. Сколько Дина ни просила, он не давал их даже подержать.
Однажды утром, недели через две после того, как подарили часы, Алик ушел в школу, оставив часы на стуле возле кровати. По дороге он спохватился, но возвращаться было некогда.
После завтрака Дина обнаружила часы. Она осторожно взяла их — и надела. Прадед покачал головой. Он часто качал головой, словно о чем-то сокрушался.
Во дворе Дину окружили ребята.
— Это Алькины часы!- говорили они.
— Нет, мои!- врала Дина.- Наш прадед был часовщиком, пока не ослеп. У него таких часов — сто штук. Он и мне подарил.
Закатав рукава кофточки, она влезла на качели. Когда она качнулась, часы сверкнули на весь двор. Их видела и тетка, которая вешала белье, и кошка, которая грелась на солнце, и малыш, сидящий в куче песка. Сам дворник спросил у нее, который час. Дина смутилась: она еще не умела различать время по часам. Пришлось сделать вид, что спешит, и убежать на задний двор.
Там ребята играли в волейбол. Она попросилась, ее приняли неохотно. Играть толком она не умела. Дина подняла руки с растопыренными пальцами и стала ждать, когда мяч шлепнется о них. Она ждала долго, даже устала держать на весу бесполезно растопыренные пальцы. Наконец, долгожданный мяч, направленный чьей-то завистливой рукой, с силой ударился о запястье, и часы брызнули в разные стороны — отдельно механизм, отдельно стеклышко. С жалким звоном оно стукнулось о землю и подскочило, сверкнув на солнце. На руке остался только ремешок с блестящим донышком.
…Был конец мая. Была первая жара, липы стояли в новой листве, как свежевыкрашенные, и даже пахли немного масляной краской. Казалось, что деревья остолбенели перед случившимся несчастьем. Один только безжалостный Колька Клюквин ехидно произнес:
— Ну, Алька тебе задаст! Хотя часики вроде твои, да?
Зажав в ладони то, что осталось от часов, Дина медленно поднялась на крыльцо. Долго-долго она поднималась на второй этаж. Она не плакала, но было так тяжело, как будто она несла на спине мешок картошки. Она долго колотила пяткой в дверь, пока не услышала, как шаркает, постукивая палкой, прадед. Он открыл. Дина уткнулась носом в тощий дедов живот, в парусиновые сборки мятых штанов.
— Ничего, ничего, доченька,- сказал он.- Не надо было их брать.
— Ничего!- взвыла Дина.- Хорошо тебе говорить!
И слезы, наконец, брызнули, сильной струей. Она сунула в маленькую сухую руку прадеда стеклышко и механизм, отцепила ремешок с донышком.
— Ничего! Ничего!- рыдала Дина, уткнувшись в потертую ковровую подушку и заливаясь слезами. А когда все слезы, которые были, вылились, она крепко уснула.
Старичок держал разбитые часы и беззвучно шевелил губами.
Когда Дина проснулась, прадед сидел за столом, а перед ним стояла фарфоровая коробочка с инструментами: пинцетами, щеточками, колесиками и круглым увеличительным стеклом в темной оправе, которое дети называли «глазком» и которым прадед давно уже не пользовался.
Дина подошла к нему на цыпочках и прижалась к острому плечу. Он засовывал ремешок в ушки целых часов.
— Деда, ты починил?- не веря своим глазам, спросила Дина.
— Ну вот, а ты плакала. Стеклышка нового у меня нет. Здесь трещинка маленькая,- и он провел твердым длинным ногтем по трещинке.- Видишь?
— Вижу,- шепотом ответила Дина.- А ты? Скажи, ты не слепой, да? Ты видишь?
Прадед повернулся к ней. Глаза его были добрыми и блеклыми. Он улыбнулся.
— Пожалуй, кое-что вижу. Но только самое главное,- ответил он и зашептал, как всегда, что-то неслышное.
Ольга Павлова «Гришка»
Аннушка работала больничным клоуном. Раз в неделю она с другими волонтерами приезжала в больницу и развлекала тяжело больных детей, которые жили там месяцами. Играла с ними, разучивала смешные стихи, и детишки, всей душой привязавшись к ней, с нетерпением ждали свою Нюшу, как она им представилась.
Родители и врачи не всех детей отпускали играть с клоунами: многим ребятам было запрещено волноваться, испытывать сильные, пусть даже радостные эмоции, потому что болезни могли дать осложнения.
В ноябре больных, к счастью, было совсем мало. Вот и в этот раз в игровую комнату пришли всего пятеро. Среди них, как всегда, был Гришка – худенький и бледный мальчик лет десяти на вид. Он не мог играть в подвижные игры, потому что вынужден был всегда таскать за собой железную стойку с капельницей, из которой по капельке струилась в его слабенький организм жизнь. Гришка называл стойку «жирафом» и повязывал на нее свой желтый в клетку шарф, наверное, чтобы «жираф» не простудился. Мальчишка всегда держался в стороне и никогда не смеялся. Старшая медсестра, горестно вздохнув, так и сказала Нюше однажды: «Вон тот играть с вами вряд ли будет, и не старайтесь его развеселить. Семи пядей во лбу мальчишка, и было бы здорово, если бы он тоже радовался, но Гришенька как-то сам по себе. Будет просто со стороны наблюдать».
Потому Нюша и удивилась, когда мальчик в перерыве между играми подошел к ней и попросил выйти с ним ненадолго в коридор – «что-то важное узнать».
Они вышли из игровой, прикрыв за собой дверь, и встали у окна.
— Нюша, тебе не страшно?
— А чего мне бояться?
— Что ты однажды придешь, а меня не будет с детьми.
— Значит, я пойду в твою палату искать тебя!
— И в палате меня тоже не будет.
— Тогда я пойду искать тебя к большому окну у столовой, где ты любишь стоять.
— И у окна не будет. И в другой игровой комнате не будет. Ты не боишься, что однажды ты придешь, а меня насовсем нет?
— Значит, я буду знать, что тебя выписали…
— С жирафом, — Гришка кивнул на стойку с капельницей, – уже не выпишут.
Гришка смотрел на Нюшу не мигая, и она, не в силах выдержать взгляда этих ждущих только честного ответа глаз, попятилась к окну, села на подоконник и, легонько притянув мальчика к себе, осторожно обняла его.
— Гриш…
В пустом прохладном коридоре они были одни, и свет остывающего, слабеющего ноябрьского солнца проникал в коридор лишь на пару метров. Нюша представила: если бы вдруг здание больницы разрезали надвое, то в самой середине получившегося среза все люди увидели бы их – Нюшу, Гришку и жирафа, спасающихся от длинного коридора темноты в сужающемся солнечном луче. И Нюша вдруг поняла: и солнце вот-вот уйдет, и она вот-вот уйдет, и все люди уйдут, а Гришка останется. Один на один с подкрадывающейся к его худеньким плечикам страшной тьмой.
И тогда Нюша начала говорить твердо и громко, чтобы ее голос был слышен даже в самом дальнем и самом темном углу коридора:
— Такой день, когда я приду, а тебя насовсем не будет, никогда не наступит! Потому что ты будешь всегда! Никто и никогда, послушай! Никто и никогда не исчезает насовсем, пока…пока… пока он смеется в чьем-то сердце!
Предательский комок в горле заставил Нюшу всхлипнуть неожиданно громко, отчего Гришка вздрогнул и испуганно отпрянул от нее. Девушка отвернулась, поспешно, по-детски — ладошками – вытерла слезы и посмотрела на него.
— Ойёёоой! Какая ты… – мальчик, словно не мог подобрать слова. — Какая ты! Как…енот!
И тут Гришка засмеялся. Зашелся никем раньше в больнице не слыханным первым звонким хохотом. Рука, которой он держался за жирафа, тряслась, а с ней трясся и жираф, тонко звеня, словно вторя задорному смеху мальчика.
Ничего не понимая, Нюша посмотрела на свое отражение в стекле окна. Вытирая слезы, она размазала потекшую тушь одинаковыми полосками от глаз куда-то к ушам и действительно походила на отчаянного енота, только что выигравшего схватку с самым хищным зверем.
Открылась дверь игровой, и в проеме появилась старшая медсестра. Наверное, она хотела что-то спросить, но не успела. Она увидела смешную Нюшу-енота, увидела рядом с ней трясущихся от смеха Гришку и жирафа, и – «Гришка смеется!» — сама залилась счастливым смехом. В коридор высыпали все, кто был в комнате. И смех светлым вихрем пронёсся по всем углам, подхватив и ошарашенную Нюшу.
А Гришка хохотал от души и не мог ни о чем думать.
Все, что ему хотелось, — хохотать и хохотать дальше, так же легко, так же заразительно и громко, и ему было радостно, что с ним смеются и другие дети. И ему теперь было совсем не страшно. Потому что он смеялся в сердце каждого, а они смеялись в его сердце. А это значило, что никто из них отныне никогда уже не исчезнет насовсем…
Нодар Думбадзе «Я вижу солнце»
Трудно, очень трудно мальчику сидеть у очага и ждать, пока выпечется мчади. Как медленно тянется время! А под ложечкой сосет, ох как сосет… Я не в силах больше сдерживать себя. Я приподнимаю кусок жести. Из-под неё вырывается горячий, ароматный пар.
-
Не лезь, тесто еще сырое! — прикрикнула на меня тетя.
Я пересел. И опять потянулись невыносимые минуты. Потом тетя сама приподняла жесть.
-
Рано еще, тетя! — сказал я.
-
Слава богу, готово! — проговорила тетя.
Тетя сбросила на стол дымящийся мчади, разломила пополам, потом одну половинку еще на две части.
-
Ну, ешь, бездельник!
Я схватил свою порцию мчади и уже впился было в него зубами, как во дворе раздался чей-то робкий кашель.
Во дворе стоял и улыбался худой, немец в зеленом вылинявшем форменном кителе и огромных чувяках.
-
Немец, плен! — произнес он на ломаном русском языке.
Я вспомнил: ребята говорили, что в район на стройку пригнали двести немецких военнопленных. Почему-то я встал. Встала и тетя.
-
Гутен морген! — сказал немец и вежливо поклонился.
-
Это военнопленный! — сказала тетя и невольно поправила волосы.
-
Гутен морген! — повторил немец и еще раз поклонился.
-
Гутен морген! — ответил я.
-
Что ему нужно? — спросила растерявшаяся тетя.
-
Не знаю. Пока что он только желает нам доброго утра… Чего тебе, фриц?
-
Гитлер капут! — выпалил немец.
-
Это нам известно, газеты читаем. Ты скажи, что тебе нужно?
-
Не понимай! — Немец пожал плечами.
-
Что нужно? — спросил я.
-
Иоганн… Их бин Иоганн! — Немец несколько раз ткнул рукой себя в грудь.
-
Чего он привязался? Хенде хох! — вспомнил я уроки военного дела.
Немец испуганно взглянул на меня и поднял руки.
-
Гитлер капут! — подтвердил он, не опуская рук.
Я не знал, как по-немецки звучит команда «отставить», поэтому подошел к немцу и почти насильно заставил его опустить руки вниз.
-
Что ты хочешь, что? — повторил я вопрос.
-
Хлеб…— произнес тихо немец.
-
А-а, хлеб? Белый или черный?
— Не понимай…
-
С маслом или сыром?
-
Хлеб… Бутер…
— Ага, бутерброд, значит?
-
О, бутерброд! — обрадовался немец.
-
Подвело животы, сволочи? Иди к своему Гитлеру, пусть он угостит тебя!
-
Гитлер капут! — сказал немец безнадежно.
-
Неужели?! Вот огорчил меня! — покачал я головой.
Немец почувствовал иронию в моих словах и теперь обратился
к тете:
-
Хлеб, фрау, хлеб…
Губы у немца задрожали. Я проследовал за его взглядом и увидел, что он устремлен к нашему накрытому столику:
-
С ума он сошел! Еще чего не хватало! Хлеба ему подавай! — сказал я тете. Она стояла побледневшая и молчала. Вдруг тетя повернулась, бросилась на кухню, схватила свой кусок мчади и подала его немцу.
-
О, данке шён, фрау! — Немец дрожащими руками принял мчади и стал за обе щеки уплетать его.
С минуту тетя смотрела на жадно евшего немца, потом снова вернулась на кухню, вынесла весь оставшийся мчади и отдала ему.
-
Тетя, ты с ума сошла?! — схватил я ее за руки.
-
Отстань! — Тетя отстранила меня и опять побежала на кухню. Немец с недоумением смотрел на нас.
-
На, немец, на! На тебе сыр!Бери! —Тетя сунула в руки немцу весь наш обед и вдруг расхохоталась.
-
Тетя! — испугался я.
-
Молчи, молчи! Пусть берет все! Пусть! Что еще тебе, немец? Скажи, что еще дать тебе? — выговаривала тетя сквозь смех.
-
Папирос, фрау…— расцвел немец.
-
Дай ему табак!
-
Нет у меня табака!
-
Есть! Полный карман!
-
Нету! — заупрямился я.
— Отдай сейчас же! — Тетя засунула руку в мой карман и протянула немцу полную пригоршню табака.— На, бери! Бери!
— Иди теперь, немец, иди!
— О, фрау, данке зеер, данке шён!
— Иди, иди, немец!
Тетя обняла меня, крепко прижала к груди и вдруг разрыдалась. Перепуганный немец поспешно вышел со двора.
Тетя опять заплакала, потом засмеялась, снова заплакала.
-
Конец войне! – сказала тетя.
-
Войне конец! Раз мы дожили до того дня, когда немецкий солдат пришел к нам и попросил кусок хлеба,— значит, войне конец! Понимаешь?
Лев Куклин «Соседи поневоле».
Возвращался я как-то из тайги домой, да припозднился. А все ж таки хотелось мне до ночи к себе домой добраться, в рыбачий поселок. Вышел я по течению ручья на берег моря. Ветер вовсю разошелся. В лесу-то он по вершинам гуляет, а на море сильную волну развел.
Мне еще по пути домой нужно было бухту обогнуть.
Только я из глубины бухты обратно в сторону открытого моря повернул, вижу: не пройти. Сильный накат идет, волны песчаную полосу уже захлестывают своими гребнями, запросто могут с ног сбить и утащить в море…
Одна дорога остается: вверх, на крутую скалу. И вода подгоняет: она уже к сапогам подбирается, скоро голенища захлестнет.
Начал я вверх карабкаться. А с тяжёлым рюкзаком да еще с ружьем по скалам лазить не больно-то удобно. Да и смеркаться стало раньше обычного. Тучи небо плотно обложили, чувствую я: стемнеет скоро. Надо на ночлег устраиваться загодя, а то в темноте и голову сломать недолго.
Еще немного вверх залез, остановился отдышаться. Вижу: площадка на скале небольшая. Да мне одному много ли надо?
Зато площадка удобная: скала над ней козырьком нависает, дождь не страшен, и от ветра укрытие.
А внизу береговую полосу совсем приливом скрыло. Ну, устроился я. Ружье к каменной стенке прислонил, лапничку наломал, постель себе приготовил….
«Переночую тут спокойно, — размышляю про себя, — а завтра по заре и двину дальше».
Вдруг я слышу: кто-то ко мне на площадку карабкается. Камни из-под него сыплются, стучат по скале, кусты шевелятся. Кто же это такой от прилива спасается?
Cмотрю: над площадкой медвежья голова поднимается! Уставились мы друг на друга, и на какое-то мгновение оба от неожиданности застыли. Не знаю, о чем медведь успел подумать, а я-то думаю:»Ну все… Сейчас он меня лапой как огребет — и кувырк я со скалы в воду! Плохо дело…» Похолодел весь и про ружье забыл…
А снизу вдруг волна ка-а-ак ударит! И такая в ней силища многотонная — аж скала дрогнула и брызги вверх полетели! Нас обоих, словно из пожарного шланга, обдало. Медведь пискнул и бросился прямо ко мне в руки!
Вот уж и верно: у страха глаза велики! Никакой это и не медведь оказался, а маленький, годовалый медвежонок. Должно быть, от матери отстал, заигрался на берегу — его водой прихватило и напугало до смерти. Он ко мне прижался, как ребенок, голову прячет и только дрожит от страха — мелко-мелко, всей своей шкуркой…
Я погладил его осторожно: вдруг цапнет? Нет, вижу, ничего, терпит.
А волна опять как даст! Накрыл я медвежонка своей курткой брезентовой, сам возле него угрелся, да так мы с ним — не поверите! — и задремали под вой ветра и грохот прибоя. Только от каждого удара волны медвежонок во сне вздрагивал. Дышал он ровно и так доверчиво ко мне прижимался…
Вот, думаю, какая удивительная история. Это же не в цирке, где дрессированные медведи за кусочек сахара всякие штуки вытворяют. Это же дикий зверь! А беда приперла — и к человеку сунулся. Доверяет..
Всегда бы так! Мирно…
Сергей Палий «Кохинор»
Подходил к концу день, а треклятой электрички вовсе не было видно. Вдобавок в воздухе закружились тысячи маленьких снежинок, отчего Павлу Ефимовичу Перекурке почему-то сделалось совсем невыносимо. Да еще неподалеку противные подростки смеялись наперебой и мучили какого-то бедного кота, который совершенно уже неблагопристойно орал и иногда брал такие высокие ноты, что Перекурка не знал, куда себя деть.
Электричка сегодня основательно опаздывала…
«Беспорядок!» — с досадой подумал Павел Ефимович.
Подростки, терзавшие котенка, наверное, от безделья спрыгнули прямо на пути и, не переставая ржать, уселись тесным кружком возле одной рельсы. Снегопад усилился, и плохо было видно, что они там делали, подталкивая друг друга со злостным азартом. (8)Так они возились минут пять, потом один привстал, посмотрел пристально вдаль и сказал: «Скорей давай!» Шпана быстрее зашевелилась, и через миг все они ловко вскарабкались обратно на перрон.
Подростки, перебрасываясь редкими бранными фразами, внимательно наблюдали за котенком, туго привязанным к холодной рельсе!
Котенок уже хрипло пищал, вертел во все стороны головкой, стараясь понять, что с ним произошло. Ветер принес далекий свисток опаздывающего электропоезда, и снежная мгла где-то вдалеке подернулась желтоватым световым пятном. Подростки курили и ухмылялись. Казалось, последний отблеск человечности давно и безвозвратно сошел с их шелушащихся лиц.
Важный господин с бесстрастным лицом, стоящий неподалеку, поморщился и сделал вид, что не заметил этого зверского варварства. Какая-то старуха перекрестилась и, крикнув пацанам: «Изверги!» — убежала на другой конец перрона. Молодой человек, стоящий тут же в сторонке, просто молча отвернулся.
Перекурка оторопело таращился на беспомощного котенка, который лишь часто-часто дышал. Павел Ефимович сначала не понял, что сделали пьяные подростки, но, услышав истошные крики старухи, внимательнее вгляделся в происходящее. Из его сознания будто током вышибло всю прошлую жизнь это страшное зрелище, этот маленький дрожащий зверек, привязанный к стали, рядом с людьми, не видящими его боль или любующимися ею!
Вдали показались два светящихся глаза жуткой электрички, и пути озарились жестким приближающимся светом. Перекурка мельком увидел шальные глаза подростков, горящие жестоким интересом. Он глянул на котёнка и вдруг увидел раньше им как-то не подмеченное: этот маленький котенок был так странно распластан по рельсе, что слегка походил на крохотного человечка с ручками, ножками и небольшой головкой…
Как дикий вепрь бросился Перекурка вперед. С нечеловеческой силой дернул он за край прочной капроновой бечевки, которой был примотан котенок. Узел был затянут до неимоверности! В одно время раздался душераздирающий визг кота и электрички, начавшей тормозить. Обледенелые пальцы еще раз рванули капрон — только боль в руках и разодранная добела кожа…
Страх охватил Перекурку, спазматически сжав сердце. Маленький живой комочек смотрел на него ошалелыми глазками. А времени оставалось катастрофически мало, хоть оно и тянулось, словно каучук. Близко желтые глаза… «Сейчас…» — почему-то мелькнуло в потерянном сознании Перекурки, и он, корчась от тупой боли, просунул окровавленные пальцы между рельсов и витой бечевой….
Один рывок! Пролетающий лязг тормозов, быстро утихающий рядом слева… или справа, и — все…
…Рядом с голым перроном стоял одинокий человек, прижав что-то к груди. Его непокрытая голова вся была облеплена мокрым снегом, и от этого он казался седым. Все думал и думал Павел Ефимович о чем-то, а его околевшие, разбитые руки с запекшейся кровью на пальцах, крепко прижимали к груди дрожащего, но тихонько мурлыкающего котенка.
И пусть кричит метель своим спертым голосом гиены, пусть рыдает она своими хладными слезами, пусть бьет одурело по щекам длинными ладонями, все равно будет еле слышно мурлыкать ушастый зверек под упругим коричневым пальто, закрытый от холода теплыми человеческими руками!
Михаил Пришвин «Хромка»
Плыву на лодочке, а за мной по воде плывет Хромка — моя подсадная охотничья уточка. Эта уточка вышла из диких уток, а теперь она служит мне, человеку, и своим утиным криком подманивает в мой охотничий шалаш диких селезней.
Куда я ни поплыву, всюду за мной плывет Хромка. Займется чем-нибудь в заводи, скроюсь я за поворотом от нее, крикну: “Хромка!” — и она бросит все и подлетает опять к моей лодочке. И опять: куда я, туда и она.
Горе нам было с этой Хромкой! Когда вывелись утята, мы первое время держали их в кухне. Это пронюхала крыса, прогрызла дырку в углу и ворвалась. На утиный крик мы прибежали как раз в то время, когда крыса тащила утенка за лапку в свою дырку. Утенок застрял, крыса убежала, дырку забили, но только лапка, у нашего утенка осталась сломанная.
Много трудов положили мы, чтобы вылечить лапку: связывали, бинтовали, примачивали, присыпали — ничего не помогло: утенок остался хромым навсегда.
Горе хромому в мире всяких зверушек и птиц: у них что-то вроде закона — больных не лечить, слабого не жалеть, а убивать. Свои же утки, свои же куры, индюшки, гуси — все норовят тюкнуть Хромку. Особенно, страшны были гуси. И что ему, кажется, великану, такая безделушка — утенок, — нет, и гусь с высоты своей норовит обрушиться на каплюшку и сплюснуть, как паровой молот.
Какой умишко может быть у маленького хромого утенка? Но все-таки и он своей головенкой величиной с лесной орех сообразил, что единственное спасение его — в человеке. И нам по-человечески было жалко его: эти беспощадные птицы всех пород хотят лишить его жизни, а чем он виноват, если крыса вывернула ему лапку?
И мы по-человечески полюбили маленькую Хромку.
Мы взяли ее под защиту, и она стала ходить за нами и только за нами. И когда выросла она большая, нам не нужно было ей, как другим уткам, подстригать крылья. Другие утки — дикари — считали дикую природу своей родиной и всегда стремились туда улететь. Хромке некуда было улетать от нас. Дом человека стал ее домом.
Так Хромка в люди вышла.
Вот почему теперь, когда я плыву на лодочке своей на утиную охоту, моя уточка сама плывет за мной. Отстанет, снимется с воды и подлетает. Займется рыбкой в заводи, заверну я за кусты, скроюсь и только крикну:“Хромка!”, вижу — летит моя птица ко мне…
Никифоров –Волгин Василий Акимович «Серебряная метель»
1-й текст.
До Рождества без малого месяц, но оно уже обдает тебя снежной пылью, приникает по утрам к морозным стеклам, звенит полозьями по голубым дорогам, поет в церкви «Христос рождается, славите» и снится по ночам в виде веселой серебряной метели.
В эти дни ничего не хочется земного, а в особенности школы. Дома заметили мою предпраздничность и строго заявили:
— Если принесешь из школы плохие отметки, то елки и новых сапог тебе не видать!
«Ничего, посмотрим… Ежели поставят мне, как обещались, три за поведение, то я ее на пятерку исправлю… За арихметику, как пить дать, влепят мне два, но это тоже не беда. У Михал Василича двойка всегда выходит на манер лебединой шейки, без кружочка,— ее тоже на пятерку исправлю…»
— Балы у меня будут как первый сорт!
С Гришкой возвращались из школы. Я спросил его:
— Ты слышишь, как пахнет Рождеством?
— Пока нет, но скоро услышу!
— Когда же?
— А вот тогда, когда мамка гуся купит и жарить зачнет, тогда и услышу!
Гришкин ответ мне не понравился.
Я скосил на него сердитые глаза:
— Рази Рождество жареным гусем пахнет, обалдуй?
— А чем же?
На это я ничего не смог ответить, покраснел и еще пуще рассердился.
Рождество подходило все ближе да ближе. В лавках и булочных уже показались елочные игрушки, пряничные коньки, и рыбки с белыми каемками, золотые и серебряные конфеты, от которых зубы болят, но все же будешь их есть, потому что они рождественские.
За неделю до Рождества Христова нас отпустили на каникулы.
Я молил Бога, чтобы Он не допустил двойки за арихметику и тройки за поведение, дабы не прогневать своих родителей и не лишиться праздника и обещанных новых сапог с красными ушками. Бог услышал мою молитву, и в свидетельстве «об успехах и поведении» за арихметику поставил тройку, а за поведение пять с минусом.
Рождество стояло у окна и рисовало на стеклах морозные цветы, ждало, когда в доме вымоют полы, расстелят половики, затеплят лампады перед иконами и впустят Его…
Наступил сочельник. Он был метельным и белым-белым, как ни в какой другой день. Наше крыльцо занесло снегом, и, разгребая его, я подумал: необыкновенный снег… как бы святой! Ветер, шумящий в березах,— тоже необыкновенный! Бубенцы извозчиков не те, и люди в снежных хлопьях не те… По сугробной дороге мальчишка в валенках вез на санках елку и как чудной чему-то улыбался.
Я долго стоял под метелью и прислушивался, как по душе ходило веселым ветром самое распрекрасное и душистое на свете слово — «Рождество». Оно пахло вьюгой и колючими хвойными лапками.
Никифоров –Волгин Василий Акимович «Земля именинница».
2-й текст.
Березы под нашими окнами журчали о приходе Святой Троицы.
Накануне праздника мать сказала:
— Завтра земля именинница!
— А почему именинница?
— А потому, сынок, что завтра Троицын день сойдется со святым Симоном Зилотом, а на Симона Зилота — земля именинница: по всей Руси мужики не пашут!
— Земля именинница!
Эти необычайные слова до того были любы, что вся душа моя засветилась.
Я выбежал на улицу. Повстречал Федьку с Гришкой и спросил их:
— Угадайте, ребята, кто завтра именинница? Ежели угадаете, то я куплю вам боярского квасу на две копейки!
Ребята надулись и стали думать. Я смотрел на них, как генерал Скобелев с белого коня (картинка такая у нас).
Отец не раз говорил, что приятели мои Федька и Гришка не дети, а благословение Божие, так как почитают родителей, не таскают сахар без спроса, не лазают в чужие сады за яблоками и читают по печатному так ловко, словно птицы летают. Мне было радостно, что таким умникам я загадал столь мудреную загадку.
Они думали, думали и, наконец, признались со вздохом:
— Не можем. Скажи.
Я выдержал степенное молчание, высморкался и с упоением ответил.
— Завтра земля именинница!
Они хотели поднять меня на смех, но потом, сообразив что-то, умолкли и задумались.
— А это верно,— сказал серьезный Федька,— земля в Троицу завсегда нарядная и веселая, как именинница!
Ехидный Гришка добавил:
— Хорошая у тебя голова, Васька, да жалко, что дураку досталась!
Я не выдержал его ехидства и заревел. Из окна выглянул мой отец и крикнул:
— Чего ревешь!!? Сходил бы лучше с ребятами в лес за березками!
В лесу было весело и ярко до изнеможения, до боли в груди, до радужных кругов перед глазами. Нарвали берёзовых веток.
А возвращаясь домой, всю дорогу мы молчали, опускали горячие лица в березовую листву и одним сердцем чувствовали: как хорошо жить, когда завтра земля будет именинница!
Приход Святой Троицы на наш двор я почувствовал рано утром в образе солнечного предвосходья, которое заполнило нашу маленькую комнату тонким сиянием.
По земле имениннице солнце растекалось душистыми и густыми волнами. С утра уже было знойно, и все говорили — быть грозе!
Ждал я ее с тревожной, но приятной настороженностью — первый весенний гром!
Именины земли церковь венчала чудесными словами, песнопениями и длинными таинственными молитвами, во время которых становились на колени,— а пол был устлан цветами и свежей травой. Я поднимал с пола травинки, растирал их между ладонями и, вдыхая в себя горькое их дыхание.
После обеда пошли на кладбище поминать усопших сродников. Там Безногий нищий Евдоким, сидя в тележке, высоким рыдающим голосом пел про Матерь Божию, идущую полями и собирающую цветы, «дабы украсить живоносный гроб Сына Своего Возлюбленного».
Деревянная чашка безногого была полна медными монетами. Я смотрел на них и думал:
Хорошо быть нищим! Сколько на эти деньги конфет можно купить!
Отец мне дал пятачок (и в этом тоже был праздник). Я купил себе на копейку боярского квасу, на копейку леденцов (четыре штуки) и на три копейки мороженого.
Не успели мы дойти до дома, как на землю упал гром. Дождь вначале рассыпался круглыми зернинками, а потом разошелся и пошел гремучим «косохлестом». От веселого и большого дождя деревья шумели свежим широким говором, и густо пахло березами.
Я стоял на крыльце и пел во все горло:
Дождик, дождик, перестань,
Я поеду на Иордань —
Богу молиться, Христу поклониться.
На середину двора выбежала красавица Лида, соседская девочка, подставила дождю серебряную ложечку и брызгала милое лицо свое первыми грозовыми дождинками.
Радостными до слез глазами я смотрел на нее и с замиранием сердца думал:
— Когда я буду большим, то обязательно на ней женюсь!
И чтобы поскорее вырасти, я долго стоял под дождем и вымочил до нитки свой новый праздничный костюм.
Борис Васильев «В списках не значился»
— Стой! Стреляю!
— Не стреляйте, — умоляюще говорил Свицкий, медленно пробираясь по коридору. — Они послали сказать, чтобы вы выходили. Они сожгут вас огнем, а меня расстреляют, если вы откажетесь…
Он замолчал, вдруг ясно ощутив тяжелое дыхание где-то совсем рядом.
Я — еврей. Я — просто еврей, и только. И они сожгут вас огнем, а меня расстреляют.
— У меня все равно нет патронов. Где наши? Ты что-нибудь слышал, где наши?
— Понимаете, ходят слухи. — Свицкий понизил голос до шепота. — Ходят хорошие слухи, что германцев разбили под Москвой. Очень сильно разбили.
— А Москва наша? Немцы не брали Москву?
— Нет, нет, что вы! Это я знаю совершенно точно. Их разбили под Москвой. Под Москвой, понимаете?
— Теперь я могу выйти. Теперь я должен выйти и в последний раз посмотреть им в глаза. Помоги мне, товарищ.
— Товарищ! — Вы сказали — товарищ?.. Боже мой, я думал, что никогда уже не услышу этого слова!
— Помоги мне. У меня что-то с ногами. Они плохо слушаются
— Пойдем. Не зажигай свет: я вижу в темноте. Они медленно шли по коридору. По дыханию Свицкий понимал, что каждый шаг давался неизвестному с мучительным трудом.
— Скажешь нашим… — тихо сказал неизвестный. — Скажешь нашим, когда они вернутся, что я спрятал. … — Он вдруг замолчал. — Нет, ты скажешь им, что крепости я не сдал. Пусть ищут. Пусть как следует ищут во всех казематах. Крепость не пала. Крепость не пала: она просто истекла кровью. Я — последняя ее капля…
С трудом поднялись по осыпи, вылезли из дыры, и здесь неизвестный отпустил плечо Свицкого, выпрямился и скрестил руки на груди
У входа в подвал стоял невероятно худой, уже не имевший возраста человек. Он был без шапки, длинные седые волосы касались плеч. Кирпичная пыль въелась в перетянутый ремнем ватник, сквозь дыры на брюках виднелись голые, распухшие, покрытые давно засохшей кровью колени. Из разбитых сапог торчали чудовищно раздутые черные отмороженные пальцы. Он стоял, строго выпрямившись, высоко вскинув голову, и, не отрываясь, смотрел на солнце ослепшими глазами. И из этих немигающих пристальных глаз неудержимо текли слезы.
И все молчали. Молчали солдаты и офицеры, молчал генерал. Молчали бросившие работу женщины вдалеке, и охрана их тоже молчала, и все смотрели сейчас на эту фигуру, строгую и неподвижную, как памятник. Потом генерал что-то негромко сказал.
— Назовите ваше звание и фамилию, — перевел Свицкий.
— Я — русский солдат.
Голос позвучал хрипло и громко, куда громче, чем требовалось: этот человек долго прожил в молчании и уже плохо управлял своим голосом.
Неизвестный вдруг медленно повернул голову, и в генерала уперся его немигающий взгляд. И густая борода чуть дрогнула в странной торжествующей насмешке:
— Что, генерал, теперь вы знаете, сколько шагов в русской версте?
Это были последние его слова.
Подъехала санитарная машина, из нее поспешно выскочили врач и два санитара с носилками. Они бросились к неизвестному. но он молча отстранил их и пошел к машине.
Он шел строго и прямо, ничего не видя, но точно ориентируясь по звуку работавшего мотора, с трудом переставляя распухшие, обмороженные ноги.
И вдруг немецкий лейтенант звонко и напряженно, как на параде, выкрикнул команду, и солдаты, щелкнув каблуками, четко вскинули оружие «на караул». И немецкий генерал, чуть помедлив, поднес руку к фуражке.
А он, качаясь, медленно шел сквозь строй врагов, отдававших ему сейчас высшие воинские почести. Но он не видел этих почестей, а если бы и видел, ему было бы уже все равно. Он был выше всех мыслимых почестей, выше славы, выше жизни и выше смерти.
Страшно, в голос, как по покойнику, закричали, завыли бабы. Одна за другой они падали на колени в холодную апрельскую грязь. Рыдая, протягивали руки и кланялись до земли ему, последнему защитнику так и не покорившейся крепости.
А он брел к работающему мотору, спотыкаясь и оступаясь. Подогнулась и оторвалась подошва сапога, и за босой ногой тянулся теперь легкий кровавый след. Но он шел и шел, шел гордо и упрямо, как жил, и упал только тогда, когда дошел. Возле машины.
Он упал на спину, навзничь, широко раскинув руки, подставив солнцу невидящие, широко открытые глаза. Упал свободным и после жизни, смертию смерть поправ.
Евгений Носов «БЕЛЫЙ ГУСЬ»
Если бы птицам присваивали воинские чины, то этому гусю следовало бы дать адмирала. Все у него было адмиральское: и выправка, и походка, и тон, каким он разговаривал с прочими деревенскими гусями.
Ходил он важно, обдумывая каждый шаг. Прежде чем переставить лапу, гусь поднимал ее к белоснежному кителю, собирал перепонки, подобно тому, как складывают веер, и, подержав этак некоторое время, неторопливо опускал лапу в грязь. Так он ухитрялся проходить по самой хлюпкой, растележенной дороге, не замарав ни единого перышка.
Когда гусь размахивал упругими полутораметровыми крыльями, на воде пробегала серая рябь и шуршали прибрежные камыши. Если же он при этом издавал свой крик, в лугах у доярок звонко звенели подойники.
Одним словом, Белый гусь был самой важной птицей на всей округе. На него засматривались лучшие гусыни деревни.
С Белым гусем у нас была давняя тяжба. Он меня просто не признавал, когда я рыбачил. То подплывет и долбанет подвернувшийся поплавок. То затеет всей компанией купание как раз у противоположного берега, то устроит драку с соседней стаей, после которой долго по реке плывут вырванные перья и стоит такой гам, такое бахвальство, что о поклевках и думать нечего.
Много раз он поедал из банки червей, утаскивал рыбу. Делал это не воровски, а все с той же степенной неторопливостью и сознанием своей власти на реке.
Этой весной я собрал свой велосипед, приторочил к раме пару удочек и покатил открывать рыболовный сезон.
Белый гусь уже был там. Позабыв о вражде, залюбовался я птицей. Стоял он, залитый солнцем, на краю луга, над самой рекой. Тугие перья одно к одному так ладно пригнаны, что казалось, будто гусь высечен из глыбы рафинада.
Заметив меня, гусь пригнул шею к траве и с угрожающим шипением двинулся навстречу. Я едва успел отгородиться велосипедом.
А он ударил крыльями по спицам, отскочил и снова ударил.
Теперь только я разглядел, что одуванчики, среди которых стоял Белый гусь, ожили и испуганно вытягивают желтые головки из травы.
Пока я устраивался на приваде, Белый гусь уже успел несколько раз подраться с соседями. Потом откуда-то прибежал пестро-рыжий бычок с обрывком веревки на шее. Гусь набросился на него.
Теленок взбрыкнул задом, пустился наутек.
«То-то!..» — загоготал Белый гусь, победно подергивая хвостом.
Короче говоря, на лугу не прекращался гомон, устрашающее шипение, хлопанье крыльев, и гусята пугливо жались друг к другу и жалобно пищали, то и дело теряя из виду своего буйного папашу.
— Совсем замотал гусят, дурная твоя башка! — пробовал стыдить я Белого гуся.
«Га-га-га-га…» издевался надо мной гусь.
— Эх, легкомысленная ты птица! А еще папаша! Нечего сказать, воспитываешь поколение…
Переругиваясь с гусем я и не заметил, как из-за леса наползла туча. Она росла, поднималась серо-синей стеной и медленно пожирала синеву неба. Луг потемнел. Налетел вихрь, подхватил гусиные перья и, закружив, унес вверх.
Гуси перестали щипать траву, подняли головы.
Полоснули первые капли дождя.
Я едва успел набросить на себя плащ, как туча прорвалась и обрушилась холодным косым ливнем. Гуси, растопырив крылья, полегли в траву. Под ними спрятались выводки.
Вдруг по козырьку кепки что-то жестко стукнуло и к моим ногам скатилась белая горошина.
По лугу волочились седые космы града.
Гуси замерли в траве.
Белый гусь сидел, высоко вытянув шею. Град бил его по голове, гусь вздрагивал и прикрывал глаза. Когда особенно крупная градина попадала в темя, он сгибал шею и тряс головой. Потом снова выпрямлялся и все поглядывал на тучу, осторожно склонял голову набок. Под его широко раскинутыми крыльями тихо копошилась дюжина гусят.
Туча свирепствовала с нарастающей силой. Казалось, она, как мешок, распоролась вся, от края и до края.
Гуси не выдержали и побежали. То здесь, то там в траве, перемешанной с градом, мелькали взъерошенные головки гусят, слышался их жалобный призывный писк. Порой писк внезапно обрывался, и желтый «одуванчик», иссеченный градом, поникал в траву.
А гуси все бежали. Я с головой закутался в плащ. К моим ногам скатывались уже не круглые горошины, а куски льда величиной с четвертинку пиленого сахара. Плащ плохо спасал, и куски льда больно секли меня по спине.
Туча промчалась так же внезапно, как и набежала. В поваленной градом траве, будто в сетях, запутались иссеченные гусята.
Луг, согретый солнцем, снова зазеленел. И только на его середине никак не растаивала белая кочка. Я подошел ближе. То был Белый гусь.
Он лежал, раскинув могучие крылья и вытянув по траве шею. По клюву из маленькой ноздри сбегала струйка крови.
Все двенадцать пушистых «одуванчиков», целые и невредимые, толкаясь и давя друг друга, высыпали наружу. Один гусенок, с темной ленточкой на спине, неуклюже переставляя широкие кривые лапки, пытался взобраться на крыло гусака. Но всякий раз, не удержавшись, кубарем летел в траву.
Малыш сердился, нетерпеливо перебирал лапками и, упрямо лез на крыло. Наконец гусенок вскарабкался на спину своего отца и замер.
Перед ним открылся удивительный мир, полный сверкающих трав и солнца.